Bleach: Император душ. Том 1 (СИ), стр. 68
Я присел на корточки и надел ей кулон через голову.
— Что это? — она тут же поймала блестяшку обеими ладонями и принялась вертеть, разглядывая со всех сторон.
— Это, — сказал я, — кусочек меня.
Она подняла на меня глаза.
— Я положил сюда частичку себя. Настоящую. Теперь, куда бы я ни ушёл и как бы далеко ни забрался, часть меня всё равно останется тут, с тобой. Понимаешь, мелкая? Совсем одну я тебя уже не оставлю. Никогда.
Я говорил это ребёнку, который боялся одного на свете — что я уйду и не вернусь. Говорил, чтобы унять этот страх. Но не было в моих словах ни капли утешительной лжи. Всё — правда, до последнего звука. Я и впрямь оставлял с ней часть себя. Самую настоящую.
Хина зажала кулон в кулачке, зажмурилась и затихла — вся, до кончиков вихров. Прислушивалась к чему-то своему. А потом сказала, не открывая глаз:
— Это правда ты. Я чувствую. Только меньше. Как будто ты — но поменьше.
Я хотел было потрепать её по макушке — и не потрепал. Рука замерла на полпути.
Что-то в её словах зацепилось за меня и не отпускало. Простая детская болтовня, она и сказала-то не думая — а у меня внутри будто крючок засел. Я стоял над ней и шарил в собственной голове: что? что не так? за что зацепило? Слова были пустяковые. «Ты, только меньше». Ну ты, ну меньше, ну и…
И тут до меня дошло.
Меньше. Вот оно — меньше. Целую неделю я бился над тем, как спрятать свою силу, а девчонка только что, не моргнув глазом, описала готовое решение. Она держала на ладони кусок меня, настоящего, — и чуяла его уменьшенным. Не слабым. Не спрятанным. Просто меньше ростом, чем я сам, — потому что я своей рукой задал ему этот рост.
Всю неделю я пытался океан спрятать — утопить, прижать, запихнуть поглубже. А прятать было не нужно. Нужно было сделать поверх себя другого себя. Поменьше. Ровно такого, каким меня и положено видеть чужому глазу.
Вот оно. Лежало у дитя на ладошке.
Я сгрёб Хину в охапку и подкинул к потолку. Она ойкнула, а на втором броске уже визжала и хохотала, болтая ногами.
— Ты чего?! — выдавила она сквозь смех.
— А того, — я поймал её и подкинул ещё раз, — что ты, мелкая, опять навела меня на отличную мысль.
Она вцепилась мне в плечи, отдышалась, состроила самую важную рожицу, на какую была способна, и заявила:
— Потому что ты глупый. А я умная. Тебе повезло, что у тебя есть я.
И крыть, как обычно, было нечем.
Дальше дело пошло быстро.
Само зерно я выгрыз из себя за месяц с лишним, едва не надорвавшись. А вот теперь, когда я понял, что нужно, всё оказалось куда проще. Я ведь не примарха ковал. Мне не надо было перекраивать ничью душу до самого донышка, выверять каждую крупицу. Мне надо было слепить пустышку. Болванку. Образ самого себя — но маленький, тихий, такой, чтобы чужой глаз скользнул по нему и принял за чистую монету.
Это была работа на пару дней, не больше. И крови она спросила всего ничего.
Я взял за основу то, что хорошо отпечаталось в памяти, — того офицера из посёлка. Не вялую его силу, какой он был, когда цедил угрозы и куражился. Я запомнил другое — как он полыхнул, когда высвободил меч. Как его рейацу вздулась, налилась, ударила в полную мощь, на какую он был способен. Вот этот его пик, эту вершину я и держал в памяти яснее всего — и вот по ней стал лепить. Крепкий, битый служака на пределе сил. Понятная, привычная чужому глазу величина, прикидывал я. Обычное дело.
Готовую болванку я тоже оправил в кулон — и спрятал под одежду, на грудь, где его не видно и где он всегда при мне. Хинин кулон лежал у неё поверх рубахи, на виду; мой — под рубахой, втайне. Близнецы, да не совсем: её делал расти, мой — казаться меньше.
А потом позвал Сугаю.
Старик пришёл, встал напротив — сухой, кривоватый, с вечным своим прищуром, которым он привык мерить чужую силу. Прищурился и на меня. И впервые за всё время я увидел на его лице растерянность.
Он молчал. Долго. Потом поскрёб щетину и сказал, осторожно, будто боясь ошибиться:
— Не чую, господин. Того, что раньше, — не чую. Был в вас… океан. Без дна, без краёв, я к нему уж привык, как к горе за окном. А сейчас гляжу — и нет его. Будто и не было вовсе.
///
Чай в чашке кончился.
Я моргнул, выныривая из этих полугодовых воспоминаний обратно — в тесную для меня лавку, к остывшему чайнику и улице за окном. Маска привычно лежала на груди под кимоно, тёплая, незаметная. За полгода я к ней притёрся так, что и сам почти забывал, что под рубахой у меня болтается фальшивый я.
А за воротами через дорогу что-то наконец зашевелилось.
Створки дрогнули и медленно, тяжело поползли в стороны. Толпа абитуриентов у входа качнулась, загудела, подалась вперёд. Полдень. Открыли.
Я отставил чашку и хотел было встать — и тут, обводя глазами лавку напоследок, поймал то, на что за своими мыслями полчаса не обращал внимания.
На меня смотрели.
Не в упор — украдкой, исподтишка, и тут же отводили глаза, стоило мне шевельнуться. Парочка за дальним столом, едва я повёл головой, разом уткнулась в свои чашки. Хозяйка, стоило мне поднять руку подозвать её, метнулась через весь зал так, будто я не чаю спросить хотел, а пожаловаться кому повыше. Согнулась в поклоне чуть не до пола.
— Ещё чаю, господин? Свежего? Сию минуту, господин, простите, что не уследила…
Не уследила. За остывшим чайником у гостя, который и сам полчаса сидел в облаках. Половой — крепкий малый, видавший виды, — поднося мне сдачу, держал поднос обеими руками и не поднимал глаз.
Я расплатился, оставил сверху, как принято, и вышел на улицу, хмурясь.
Что-то тут было не так. Я ведь нарочно сделал себя поскромнее. Обычный крепкий служака — так я метил. А вокруг меня вели себя не как с крепким служакой. Вокруг меня вели себя как с тем, перед кем стелются загодя, на всякий случай, чтоб потом не пожалеть.
— Перемудрил, что ли, где-то с уровнем, — пробормотал я себе под нос, переходя дорогу к воротам.
У ворот толпились абитуриенты — десятки, если не сотня. Я встал в хвост толпы, как все, и приготовился ждать: плечом к плечу, потея, пихаясь, переминаясь с ноги на ногу. Слиться. Стать одним из многих.
Не вышло.
Толпа передо мной разошлась сама. Без давки, без окриков — просто люди, едва я подходил, как-то незаметно подавались в сторону, освобождая дорогу, и отводили глаза. Оборванец из дальнего района, жавшийся к воротам, шарахнулся и уступил. Двое разодетых дворянских юнцов, что цедили слова через губу и держались наособицу от всякого сброда, при моём приближении смолкли и тоже расступились — и эти, и тот оборванец, такие разные, повели себя одинаково. Сброд ли, белая ли кость — силу тут чуяли все. И перед силой все одинаково жались к стенке.
А я при этом ещё и шёл не так, как ходят в очереди.
Я заметил это за собой не впервые. Тело Императора досталось мне не пустым — вместе с ростом, с разворотом плеч, с этой громадой костей и мышц мне передалась и привычка их носить. Я не умел горбиться и протискиваться. Я не умел ждать своей очереди, вжав голову. Ноги сами несли меня прямо, спина держалась сама, подбородок сам стоял ровно — походкой того, кто отродясь не уступал дорогу никому и кому уступали все. Я мог сколько угодно мысленно велеть себе быть скромнее — тело знало лучше. Тело было царское и вело себя по-царски, не спрашивая меня.
Так я и прошёл сквозь толпу — насквозь, от хвоста до головы, как нож сквозь подтаявшее масло. Люди расступались впереди и смыкались за спиной, перешёптываясь.
Дошёл до приёмной — низкого строения сразу за воротами, с распахнутой дверью, у которой топтались, ожидая, первые из пришедших. И туда я вошёл так же: разговоры на пороге смолкли, очередь подалась в стороны, кто-то аж прижался к косяку. Никто не возмутился, что я лезу вперёд. Все будто только того и ждали — чтоб я прошёл первым и перестал, наконец, нависать над ними.
Спорить с этим я не стал. Раз уступают — пройду. Я переступил порог и оказался в комнате.
