Регистрация, стр. 45
В нулевых годах, когда и царь, и бояре все были молодые, пятидесятилетние, им все было нужно — большие деньги, красивые женщины, итальянские костюмы, дорогие машины, вкусная еда. Тогда и народу это все не возбранялось. Хорошие были годы — нулевые, думал Максим, хотя город весь и засран был тогда порядочно: кругом пестрые вывески, каждый пытался что-то купить и что-то продать, глаза друг другу мозолили... Зато пульсировала в Москве тогда бешеная либидозная энергия... Как и в Максиме. А сейчас — рекламу дикую поубирали, киоски снесли, вывески теперь все скромные были, буквы под цвет фасада... И вот это все... Плитка, гранит, строгость. Старость.
Марина ему объясняла, какой у них там был замысел, когда они зачищали город от лужковского базара: римейк сталинского ампира. Хотели москвичей эстетически поместить как будто в безмятежные пятидесятые, но чтобы ревущие тридцатые за этой эстетикой просматривались и считывались тоже. Надо было очистить Москву от продуктов человеческой жизнедеятельности, которые наросли как мох или раковины на проекты деятельности государственной. Надо, чтобы людишки вспомнили свое место, а то в девяностые они слишком уж зарвались.
Но замысел замыслом, а исполнено было коряво, потому что доверили, как и все остальное, ворью, а те — криворуким неумехам. Зато своим. Ну и вот результат: на картинке все вроде солидно выглядело, а на деле ни черта не работало. Миллиарды потратили на эту плитку, на этот гранит, а стоки толком не спроектировали. Вот все дерьмо в них и застревало. И во всем остальном тоже дерьма было поэтому через край.
Люди стояли в пробке покорно, молча. В девяностые бы все гудели, подумал Максим. В девяностые все спешили куда-то. А сейчас все в свои смартфоны уткнулись и терпят. То ли терпеть снова научились, то ли спешить стало некуда.
А может, подумал Максим, неработающая ливневка это, так сказать, не баг, а фича? Может, когда переделывали Москву, они намеренно заткнули сливы, чтобы уже залило уже все к херам, чтобы снова только одна верхушка Арарат-Хаятта торчала? Может, им самим это все уже опостылело?
Позвонила Марина, перебила мысль.
— Привет. Ты скоро?
— Ужинайте без меня, Марин. Тут коллапс.
— Я без тебя не буду. Я котлетки купила азбучные, прямо хорошие. Будешь парковаться — набери, я разжарю.
— Договор.
— Целую.
— И я.
Прощен, что ли то, за вчерашнюю эскападу? Словно бы прощен. И позвонила сама, и котлеты... Неужели никакой не будет расплаты? Вчера казалось, что месяц с ним говорить после этого не будет.
А с другой стороны — ну куда они уже друг от друга денутся? Какую-то цену — символическую — придется, вероятно, заплатить. Но потом все забудется, потому что некуда Марине уходить от Максима, да и Максиму от Марины уходить совсем не хочется. Называйте это любовью, если другого, более подходящего, слова нет.
На дороге валялись сломанные тополя, выли сирены опричников, застрявших со смердами в одной пробке, ментовские мигалки пыжились-тужились разогнать мрак, но в их синих отсветах огромное черное брюхо навалившегося на Москву шторма становилось только еще гуще, еще плотнее, еще черней, и истерика слипшихся друг с другом насекомых где-то внизу на земле, конечно, никак не могла его пошелохнуть.
Максим любовался тем, как небо давит его город, и спрашивал у себя: почему мы так обворожены Апокалипсисом, почему постоянно его ждем и жаждем, что это у нас за такое дурное воспитание? Все тучные годы, пока страна упивалась нефтью, прошли как в дурмане, в самозабвенном набивании брюха, а почему? Вот именно потому что каждому казалось: все это благоденствие скоро кончится, проснешься назавтра — и окажется, что это был просто сон, не может же у нас так долго быть так сладко, так что надо пихать в себя еще и еще, пока сон не развеялся. А иллюзорность с чего бы? А из ощущения ненадежности, незаслуженности этого благополучия...
Этому НЭП нас, что ли, научил тому, что семь тучных коров непременно будут забиты, спрашивал у себя Максим. Или это революция, которая все накопления в стране реквизировала? Или это еще дореволюционный у нас комплекс какой-то, убежденность в том, что мы самой историей обречены на страдания? Православный мазохизм? Или это от Ивана Грозного, который опричников запускал зарвавшихся бояр потрошить? Но вот ему лично, лично Максиму-то — какое дело до Ивана Грозного? Тут же должно быть на своем опыте замешанное чувство... Откуда тут ноги растут? Из бабушкиных рассказов о голодных военных годах? Из детских воспоминаний, как с родителями за колбасой в суточных очередях стоял, потому что сервелата давали только одну палку в руки, так что Максимовы ручонки были не лишними? Ах, колбаса-колбаса, священный символ... Когда можно стало сколько угодно колбасы в одни руки, мы от счастья просто обезумели, и стали эту бесконечную колбасу жрать. Потребительская булимия, до рвоты. По себе помнил — плееры, видеомагнитофоны, плазмы, телефоны обязательно чтобы последние, машины немецкие, еще, еще, больше, быстрей, пока все не отобрали.
И чем больше набивали брюхо, тем трудней становилось дышать. Тем явственней и грозней маячило впереди очередное обнуление цикла, которое неизвестно чем будет на сей раз вызвано, но которого точно никак и никому не избежать. Все будет отобрано, все сгорит в вечном огне. Такое вот копилось в воздухе предчувствие — необъяснимое и неопровержимое. Как сказал классик — «Немцы делают вещи, мы ебашим трагизм».
Ну а вот все угрозы ядерной войной малохольному Западу по зомбоящику? Все эти ракетные учения, испытания, это вот что? Они ведь смакуют это, им это самим нравится. Это они только думают, что они ядеркой бряцают, чтобы Европу с ее рациональным мышлением запугать, они только думают, что просто симулируют безумие, вон как у Шаламова на зоне блатные доходяги визжат, размахивая бритвой и себя же ею калеча, чтобы нагнать страху на арестантов крупней и сильнее них. А на самом деле их тоже Апокалипсис завораживает. Достигли, бедолаги, пределов материальной экспансии, осознали, что исчерпали этот мир, и теперь готовы его обнулить, лишь бы вместе с ним и самим сгореть — потому что их от самих себя нестерпимо тошнит. Экзистенциальный ужас. Суицидальный синдром. Эсхатологический угар.
Хорошо сформулировал, сукин сын. Максим глянул на себя в зеркало.
Все равно стояло.
По «Орфею» играл Бетховен; ехал бы Кирюха на пассажирском, сказал бы: нормально так под картинку залетело, спасибо. Хотя до дома и втрое дольше обычного добирался, под такой саундтрек в целом даже славно вышло. Умничать Максим умничал, а Апокалипсис ему тоже был в целом симпатичен. Плоть от плоти народа, так сказать.
Когда парковался, набрал Марине, сообщил; где-то там зашкворчали уютно азбучные котлетки, ожидая, пока Максим поднимется в лифте, умоет руки и прошествует в кухню.
У Ульяны было закрыто, из-под двери бил клин света. Ну, пусть там сидит. Чуть-чуть только в Максиме бултыхалось к ней вины, как в винной бутылке — осадка, и то исключительно из-за собственной толстокожести относительно ее беременности. Но эту вину легко было отогнать — просто вспомнить, как она своего головореза защищала. Как овчарка.
Марина ждала на кухне. Он поцеловал ее в щеку — щека была натянута. Может быть, со вчерашнего еще не улеглось.
— Ну как там? Кошмар?
— Тьма окутала обожаемый прокуратором город, — пошутил Максим.
— Бедняга. Сколько ехал? Три часа? Будешь? — она дотронулась до бутылки с виски.
— Давай.
Марина налила ему на два пальца, положила льдинку. Максим сделал большой глоток: дом, милый дом. Так ведь?
11
Сухими оказались ее котлеты, но Максим не стал их ругать, а давился ими послушно: такова уж была цена примирения. И разговоры все лились пустые, светские — сначала апдейт по цифрам поваленных ураганом деревьев и придавленных ими людей, потом планы на выходные, потом отпускные фантазии, и так дальше они танцевали вокруг промоины, которая у них в кухне вчера вечером образовалась, вокруг черного провала без дна.
