Регистрация, стр. 1
Дмитрий Глуховский. Регистрация
1
Почему Ульяна тянула?
Потому что страшно было, вот почему. Потому что было лучше не знать, чем знать: пока наверняка не знаешь, можно еще старой жизнью пожить, своей собственной. Просто надо было как-то тревогу отгонять, как-то отвлекаться — в свободные минуты рилсы скролить в Тиктоке, болтать с Кристиной — а по вечерам, пока макары себе варила или картоху жарила, на громкой связи включать радио-маму: что там соседки, что там в магазине, что там в огороде. Потом сериальчик, потом душ-кипяток, потом жужжалкой себя пощекотать, потом брык — и в черноту. А там еще один такой же день, и те же люди, и так же можно убить время.
Может быть, если подождать, оно само рассосется. Надо только не думать про него: вот как оно туманом или тенью болтается где-то рядом, так пусть там и болтается. Имени ему не давать, не вызывать его. Просто потянуть время. Ему надоест, и оно пройдет.
Но оно не проходило.
Как бы Ульяна ни старалась его не пускать, как бы от него ни откручивалась, оно сгущалось потихоньку все равно. Что-то загустевало у нее в животе и одновременно — зеркально животу — тяжелело в солнечном сплетении: опухоль-не опухоль, рана-не рана, не предчувствие, а уже понимание. Догадывалась Ульяна, каким будет ответ, и потому так боялась задать вопрос.
Но там-то все равно тикало, секунды тянули минуты, минуты — часы, дни перещелкивали, и накапливалось, накапливалось. Об этом думать было нельзя, а ни о чем другом не получалось.
Ульяна все вспоминала разы — последний, предпоследний. Спрашивала себя, как могло так получиться, вроде же они осторожничали. Но не все в памяти возвращалось — были провалы, были спиртом заблюренные ночи, из которых сохранялись только короткие вспышки, и неясно даже было, это сны она вспоминает или такую дикую явь.
Считала дни, пересчитывала, но из этих счетов ничего понять было невозможно: Ульянино тело все было разболтано, разрегулировано, никогда нельзя было надеяться на его пунктуальность, вечно у нее то так, то сяк — особенно после того, как она таблетки забросила. А зачем забросила-то? Дура.
В голове у нее стал кисель, и воздух стал кисельный, и через этот холодный кисель она еле плыла. Ульяну спрашивали о чем-то люди: клиенты, начальник, Кристинка, мать, а до Ульяны доходило медленно и отвечала она туго, потому что через кисель звук трудно проникал. Холодный кисель этот был страх.
Тянула, потому что знала: надо будет принимать решение. А одной ей решение принять было невозможно.
Сколько раз брела мимо аптеки и смотрела на крест, и не могла заставить себя зайти. Но в одно утро проснулась и поняла четко: сейчас встанет, умоется и пойдет. Может, это во сне что-нибудь такое было — ночная Ульяна скомандовала себе дневной дальше не откладывать, а об отданном приказе по пробуждении забыть. Или просто стало ясно, что пора резать нарыв. Ульяна поднялась, кашу себе сварила, сыпанула туда себе побольше сахара для решимости и потопала в аптеку — не в свою обычную, а в чужую. Не глядя аптекарше в глаза, попросила тест. Вернулась домой, сделала.
Ну что, две полосочки.
Татьяна клеила обои. Обои были с орнаментом: еле заметными силуэтами листьев, вроде акации. Бежевые, бледные, безмятежные. Можно было в дурдоме такие смело клеить, чтобы буйных утихомиривать. Виталя стоял на стремянке, на верхней приступочке балансировал, светя Татьяне в глаз желтым ногтем через дырку в носке, и вдавливал в белый клей верхний край рулона, а Татьяна раскатывала потихоньку рулон вниз, разравнивала его, теснила наружу воздушные пузыри, чтобы все было ровненько.
Виталя сопел и матерился, ему было вверху стремянки не по себе, колени у него дрожали. Татьяна-то, хотя ростом и доставала Витале едва по грудь, смогла бы залезть на самую верхотуру и стоять там твердо и хладнокровно, но доверить Витале разглаживание обоев было невозможно. Руки у него были неверные, и он совершенно точно бы раскатал рулон криво, перемазал бы уже поклеенное и уничтожил бы весь труд. Он так уже делал, был за это руган и бит, и тем не менее грешил снова, покуда не был отстранен.
Обоев на гостиную хватало еле-еле: лучше уж купить подороже и поменьше, чем подешевле и с запасом, так Татьяна решила. Слишком долго ждали этого ремонта, этой квартиры. Всю жизнь, получается, ждали. Так что сейчас компромиссов не хотелось, сейчас хотелось шиковать. Кто знает, будет ли у них еще когда-нибудь ремонт. Не будет уж теперь, наверное.
Татьяна шпателем гнала пузыри к краю, листья акации прижимались к побеленной стене, и с каждым взмахом становилось лучше. Становилось ровно, становилось чисто. Жизнь наконец слушалась Татьяны. Подчинялась ее дутым пунцовым, словно ошпаренным, рукам, приглаживалась, строилась рядами.
И даже Виталя, который деланно страдал под потолком, набивая себе цену, чтоб этот калым ему зачелся в какую-нибудь будущую поблажку, особо не раздражал — пока стоял, пока держал, пока Татьяна раскатывала полосу за полосой по гостиной этот умиротворяющий бежевый лес.
Нужна была работа. Надо было что-то делать. Что можно делать — то делать и нужно. А чего не сделаешь — того и не сделаешь.
Виталя заныл, запросился по нужде. Татьяна пригрозила ему, чтоб не рыпался: жди до конца рулона, не вздумай мне тут. Известно, что будет — запрется в сортире, будет курить. Но и совсем уж тиранить его было нельзя, болезного.
Бежевая полоса встала в ряд бежевых полос, последние пузырики вышли из нее, как из утопленника, и Татьяна взялась за ножку стремянки: слазь, ладно.
Виталя заперся в туалете и, конечно, засмолил, а Татьяна прошла в кухню. Кухня пока что выглядела так, как будто ее после бомбежек восстанавливали: линолеум еще драный, а кафель уже положен красивый, одна стена зашпаклевана, а другая ободрана и в трещинах, стол и табуретки временные, из досок, а раковина уже куплена стоит.
Делали так — что из оплаченного приходило, за то и хватались. Квартира была от этого похожа не то на цыганскую хату, не то на наркоманский притон, но через раздрай и грязь постепенно проступало светлое будущее: Татьяна с Виталей заделывали старое новым, закрашивали плесень белым, заклеивали рванину бежевым. Чужая квартира, обшарпанная и загаженная, но трехкомнатная, семидесятидвухметровая, полоска за полоской перекрашивалась в собственную, в которой и спальня будет своей спальней, и у детей наконец будет по комнате.
Татьяна смахнула крошки со стола, пригладила полотенца, поставила чайник на газ. Села напротив Сашкиного иконостаса, который занимал чуть не весь подоконник. Посмотрела на сына.
Тут было три фотографии: на первой он в школьной форме стоял с букетом цветов, букет его перевешивал. В первый класс пошел, белобрысенький, худющий, с вытаращенными глазами, с испуганной улыбкой. На второй фотографии он уже после техникума — сидел с бабушкой, Татьяниной матерью, на скамейке подле ее дома, приобняв свою баушку загорелой рукой. За спиной — обесцвеченные временем доски, с краю в снимок лезут яблоневые ветви, на лице тень и солнечные зайчики, лучи через листву пробились. Баушка склонила голову к нему, улыбалась морщинисто, а у него глаза были закрыты: камера не в тот момент щелкнула, а переснимать уже ему стало лень. На третьем снимке Сашка стоял в военной форме, и этот снимок был самый свежий, двухмесячной всего давности, поэтому он на нем был больше всего на себя похож, но и меньше всего похож на себя тоже. Тут была на нем наклеена та же испуганная улыбка первоклашки, еле держалась, спина тоже была сгорблена как от набитого учебниками рюкзака, хотя и не было никакого ранца на этой фотке, и из-за того, что башка была обрита, уши торчали лопухами. Рядом стояли, взяв Сашку под локотки, Виталя и сама Татьяна. Все глядели прямо в объектив: Виталя глупо, Сашка растерянно, Татьяна твердо.
Этот подоконный триптих был окружен зарослями герани, и тут же, среди зелени и цветочков, торчал нос фаянсового гнома в красной шапке, словно гном сидел в засаде.
