Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 44

Пахло там карболкой, мокрой соломой и телами, и описывать этот запах я не стану.

Прежде чем искать её, я обошёл сарай.

Обходить его было незачем и, пожалуй, не следовало, но я обошёл, оттого что человеку, который двое суток считал живых на входе в воду, надо один раз посмотреть, во что обратился его счёт.

Лежали на соломе, в два ряда, головами к стене; проход между рядами был в аршин, и по этому аршину ходили, переступая.

Двоих я узнал.

Первый — гребец Пахомов, привёзший последнюю лодку; его положили сюда на другой день с воспалением, и он меня узнал и хотел приподняться, и я не дал.

Он спросил про Свешникова — знал ли я, вытащили ли тело.

Я сказал, что нет.

Он лёг обратно и сказал, что тогда он зря не повернул.

Возразить на это невозможно ничем, кроме числа: в лодке у него лежали двое, и оба живы, и один из них лежит через четыре места от него.

Я это число ему назвал.

Он выслушал и ничего не ответил, и я не знаю до сих пор, помогло это или нет.

Второй, кого я узнал, был из двадцати двух добровольцев, и он не узнал меня.

Вера Андреевна нашлась во дворе, у бочки, и она меня в этот раз не узнала — не оттого, что забыла, а оттого, что смотрела на бочку и считала вёдра, а человек, считающий вёдра, других людей до конца счёта не видит; я это знаю по себе лучше всякого.

Досчитав, она поставила мерную кружку вверх дном на бочку.

— Вы.

— Я.

Она вытерла руки о фартук, и мы отошли к стене сарая, где было три шага тени и где можно было говорить, не мешая носилкам.

Список я подал сразу: за ним и приехал.

Она читала его долго, шевеля губами, и против одиннадцати фамилий сказала мне то, что знала.

Умерло из этих одиннадцати шестеро: трое в первые сутки, двое от заражения на третьи и один по дороге в тыл, уже за Ковелем.

Пятеро живы, и трое из пятерых будут жить дальше.

Про остальных двадцать семь она обещала узнать к субботе.

Я записал всё это в тетрадь, при ней, и она смотрела, как я записываю, и не мешала.

А когда я кончил, она сказала совсем другим голосом:

— Николай Петрович. У нас с вами был уговор.

Уговор у нас был давний, ещё с зимы: строка. Одна строка на письмо, без большего, — потому что большего я обещать не мог, а меньшего она бы не приняла. Строку я писал ей всякий раз, когда была почта, и в этой строке всегда стояло одно и то же существенное: цел или не цел.

— Последняя строка от вас — от двадцать девятого мая, — сказала она. — Сегодня восемнадцатое июля.

— Почты не было одиннадцать дней.

— Одиннадцать. А между двадцать девятым мая и одиннадцатью днями лежит ещё полтора месяца.

Возразить мне было нечем: за эти полтора месяца я написал матери дважды, в штаб — восемь раз, в тетрадь — четыреста строк, и ей — ни одной.

— Я узнала, что вы живы, из газеты, — сказала она. — Вчера. Мне её принесла сестра из второй палаты, и не ради вашей фамилии, а оттого, что там про болото, а у нас с болота третью неделю везут.

Она сложила мой список по старому сгибу. Голоса не повысила.

— Николай Петрович, я не прошу писем. Я прошу строку. Строка — это полминуты и клочок бумаги, и я на ней ничего не строю; я по ней просто знаю, вычёркивать вас из головы или нет.

Мимо пронесли носилки, и мы посторонились оба, одинаково и не глядя.

Потом она спросила меня о деле, и дело оказалось такое, о котором я не подумал ни разу.

К ним ходят.

Из ближних деревень и с ближних станций к лазаретам приходят бабы и старики — искать своих, о которых пришло известие или не пришло никакого. Вера Андреевна выслушивала каждую и смотрела в книгах, а в книгах искомого человека не было: там стояли только те, кого привезли в этот лазарет.

А утонувших не привозят.

— У меня за неделю их было девять, — сказала Вера Андреевна. — Я девять раз сказала «не поступал». Это правда, и толку в ней никакого, и они уходят и приходят через три дня опять.

Она попросила у меня список.

Не для бумаги и не для начальства: чтобы, когда придёт десятая, можно было посмотреть в свою тетрадь и сказать ей прямо — не «не поступал», а то, что есть.

Я обещал прислать с первой же оказией, и прислал, и это единственное обещание из данных мною в июле, которое я исполнил в срок.

— Виноват, — выговорил я. — Строка будет.

— Не обещайте. Пишите.

И, уже отвернувшись, она прибавила единственное, что в этом разговоре было не про службу:

— И вырежьте вы наконец из этой газеты то, что там про вас написано, и выбросьте. Мне вчера полдня казалось, что я вас читаю в некрологе.

* * *

Лощинин приехал девятнадцатого, к обеду, и на этот раз не искал меня, а прислал вестового с запиской, чем оказал мне честь, которую я оценил только после.

Разговор он начал не с газеты, чего я ждал, и не с переправы, чего я боялся, а с чисел.

Он выложил передо мною на стол свои листы — четыре страницы, отпечатанные на машинке, — и попросил проверить.

Это была моя записка. Та самая, две с половиной страницы с двумя столбцами, отпечатанная и подготовленная к рассылке; и в ней всё стояло на месте, включая правый столбец и фамилию Мохова.

— Я позволил себе снять только одно, — сказал Лощинин. — Ваш вывод.

— Отчего?

— Оттого что он у вас написан так, будто после него остаётся либо согласиться, либо вступить с вами в спор. Командир выберет спор, Николай Петрович. Не из глупости — по должности. Я оставил ему две колонки и возможность поставить подпись под собственным решением. На это люди идут охотнее.

Он снял кольцо, подержал и надел.

— Теперь, если он не пойдёт через пойму, в бумагах это будет его решение. Для дела так надёжнее.

Возразить на это было нечего, и я не возразил.

Потом он сказал, зачем приехал.

В сентябре при одном из Особых совещаний хотят собрать временную комиссию по инженерной подготовке наступательных операций; ей нужен человек с фронта, который делал, а не рассуждал. По словам Лощинина, работа была в Петрограде, на несколько месяцев; жалованья и чина я не терял, из списков части меня не исключали.

— Вас там ждут, — сказал он. — Это не оборот речи. Ваша фамилия в двух докладах и в одной газете, и её уже произносят люди, которых вы не знаете и не узнаете.

Я спросил, что там нужно будет делать.

Он ответил подробно и без прикрас, и в этой подробности была его сила: несколько заседаний в неделю, между ними работа с бумагами заводов и управлений, поездки на заводы, и главное — писать. Писать заключения по образцу того, которое он держал в руках, только не про полторы версты поймы, а про нормы снабжения и про то, чего в этих нормах нет.

— Больше всего там придётся делать это: брать заводскую ведомость, приказ и фронтовой расход и класть рядом. Здесь вы показывали такую пару четырём людям. Там за столом будет сорок, и половина непременно попросит копию.

Я спросил, чем это оплачивается.

Он понял вопрос точно и ответил на него, не смягчая.

— Поначалу ничем заметным. Вы сохраните чин, жалованье, часть. Потом начнёте говорить «на фронте» вместо «у нас». Ещё позже приедете сюда и обнаружите, что при вас перестали ругаться. Обычно человек замечает цену именно тогда.

— Вы это про себя говорите?

— Про себя, — отозвался Лощинин ровно. — Я четырнадцатый год кончил командиром роты.

Я спросил, кто именно ждёт.

Он назвал две должности, не назвав фамилий, и обе должности были такие, что от них не отмахиваются.

Потом он сказал вещь, которую я обдумываю до сих пор.

— Николай Петрович, я понимаю, отчего вы не хотите уезжать. Здесь всякая ваша правка видна к вечеру: появился ход, пришёл провод, уцелела партия. Там иной раз месяц правишь одно слово и не знаешь, дошло ли оно до полка. Но ошибка, из-за которой вы стоите по пояс в этой воде, чаще всего сделана не здесь.

Он подровнял ногтем четыре машинописные страницы.

— Проволоку у нас режут ножницами, потому что артиллерия не всякий раз её добивает. Снаряды дают по старой норме. Норму не меняют, потому что заводы считают в Петрограде, а считают там по бумагам, которые пишут люди, никогда не резавшие проволоки. И так во всём: от жердей, которых вам не дали, до срока, который назначили, не дождавшись последней страницы промера.