Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 45
— Это я знаю.
— Знаете, — согласился он. — Только каждый раз расплачиваетесь за это собственными сапогами и собственными людьми. В Петрограде расплата не так видна, зато одна удачная строка уйдёт сразу в двадцать адресов. Я не обещаю, что её исполнят. Обещаю лишь, что там у вас будет возможность её написать.
Я сказал ему, что подумаю, и не покривил душою: думал я об этом весь вечер и половину ночи.
Против его слов у меня не нашлось ни одного возражения по существу.
Нашлось одно возражение не по существу, и я его вслух не сказал: за полтора года я не видел ни одного человека, который уехал бы туда чинить и вернулся обратно.
Вечером я разобрал почту.
Писем было три.
Первое — из Калуги, от матери, на четырёх страницах, из которых три о хозяйстве, ценах и соседях, а на четвёртой одна фраза, ради которой всё и писалось.
«Николушка, у тебя опять переменился почерк, и я знаю, что это значит, и ты мне не отвечай на это, а просто помни, что я знаю».
Почерк у меня меняется, это верно. Я замечал сам.
Он делается мельче и ровнее.
Ровнее — оттого что рука устала. Мельче — оттого что бумаги мало.
Мать читает это иначе.
Она заметила это в третий раз за войну.
Первый раз — после Праснышского.
Второй — в феврале, после Дёгтева.
Я посидел с этой страницей и написал ей четыре строки, из которых ни одна не была правдой, и это единственная неправда, которую я себе позволяю.
Второе письмо было от Турова, из моей части.
Он писал коротко и по делу: люди целы, тринадцать пунктов работают, Лыков произведён, за месяц потерь одиннадцать, из них четверо не в бою; в конце спрашивал, когда я вернусь, и спрашивал не по-приятельски, а как спрашивает человек, который считает дни, потому что на нём осталась работа.
Лыков произведён в унтер-офицеры.
Я перечёл эту строку дважды.
В марте он не умел читать карту.
Про газету Туров не написал ни слова.
За это я благодарен ему больше, чем за всё прочее.
Третьей была не письмо, а страница Астахова — та самая, со списком.
Он принёс её сам и попросил взять себе.
Он сказал, что послать её некуда: в газету не возьмут, в штаб не нужно, родным — рано и не по адресу.
Тридцать одна фамилия. Чин, возраст, откуда родом.
Я взял её и вложил в тетрадь, между левой страницей и правой, туда, где у меня с седьмого июля лежат числа и фамилии вперемешку.
— Вы напишете когда-нибудь про этот день? — спросил я его.
— Нет, — сказал Астахов. — Я напишу через год, когда всё кончится, и напишу неправду, потому что правду к тому времени уже никто не станет читать.
Он помолчал.
— А вырезку вы всё-таки сохраните. Не для себя.
Двадцатого пришёл приказ. В середине листа, между номером и маршрутом, стояло то, чего я ждал.
Меня возвращали в свою часть.
Задача, поставленная четырнадцать дней назад — осмотреть подступы, дать указания, представить соображения, — считалась исполненной. Соображения представлены. Указания даны. Подступы осмотрены.
О том, что вышло из этих соображений, в приказе не было ни слова, и правильно: приказы такого не пишут.
Четырнадцать дней я числился прикомандированным, и за эти четырнадцать дней я осмотрел двенадцать вёрст подступов, промерил три полосы, потерял пятнадцать своих и приданных, вывел с германского берега двести девяносто девять человек и написал две с половиной страницы, из которых наверх ушли две.
В приказе это уместилось в двадцать одно слово.
Я их пересчитал — привычка.
Ратманов подписал мне проездные и вышел проводить до крыльца, чего, по словам его же адъютанта, не делал ни для кого с прошлой осени.
— Ваша записка ушла отпечатанной, — сказал он. — В двадцать два адреса.
— Знаю. Мне показывали.
— Тогда вот что, — сказал он. — В сентябре нам дадут вторую попытку на этой реке. Не мне и не вам, но дадут. И тот, кто пойдёт, прочтёт ваши два столбца и не пойдёт там, где шли мы.
Он подал руку.
— Это всё, что я могу вам сказать хорошего. Мне кажется, этого мало.
Шадрин собрался за десять минут. Имущества у него — котелок, две пары портянок и шест, привезённый с поймы.
На вопрос, зачем шест, он ответил, что шест хороший.
Тарабрин собирался час. Он укладывал бумаги.
Две тетради, страница Астахова, копия записки и подписанная обозным газета, которую он забрал у меня и уложил вниз, под тетради.
Я это увидел и не стал вынимать.
С Бельским я простился у той же самой поймы, куда он и оставался.
Он не поехал никуда и не собирался: корпус стоял на этом берегу третий месяц, и настилы, гати и переправы на нём числились за ним, и вся его война состояла в том, чтобы класть жерди в места, где их через неделю не станет.
Мы постояли у воды. Говорить было не о чем.
Он заметил только, что осока к августу подрастёт снова и что вешки придётся ставить заново.
— Вы их поставите?
— Поставлю, — сказал он. — Кому же ещё.
Я отдал ему вторую тетрадь, копию, — ту, что была суха, — и он взял её обеими руками, как берут вещь, за которую потом отвечать.
На станцию мы с Тарабриным и Шадриным пришли в четвёртом часу.
Ехать было двое суток, в теплушке, с пересадкой в Ровно; тот же путь, которым мы ехали сюда, только в обратную сторону и с другим счётом в тетради.
На платформе, у водокачки, сидела маршевая рота, ожидавшая своего эшелона, — человек полтораста, все новые, в необмятых гимнастёрках.
Один из них читал вслух.
Слова сперва терялись в паровозном шуме. На «людях с секундомером» я узнал очерк.
Читал он с выражением, и слушали его хорошо, и на «секундомере» они тоже засмеялись, как смеялись у нас на берегу, — а потом кто-то спросил, правда ли, что этот подполковник и сейчас там, на болоте.
Чтец ответил, что правда, и что там теперь везде наши.
Я стоял в десяти шагах, в мокрых сапогах, с тетрадью под мышкой, и на меня никто не смотрел: перед ними стоял просто подполковник с двумя нижними чинами.
Подойти и сказать, что там теперь не везде наши, что на том берегу сто сорок один человек с семьюдесятью ранеными подняли белое и что все четверо суток промера дали прибавку в пять целых четыре десятых головы на сотню, — было бы не поправкой, а разговором на полчаса, которого никто из них не просил.
К тому же они через неделю сами всё увидят, и увидят точнее любого очерка.
Тарабрин шевельнулся и посмотрел на меня.
Я покачал головой.
Мы прошли мимо и сели в свой вагон, и всю ту дорогу я думал не о комиссии, не о Петрограде и не о том, ехать или не ехать.
Я думал о том, что фамилия моя доедет туда, куда мне не надо, и приедет раньше меня, и приедет без Мохова, без Ситникова, без Свешникова и без двухсот шестидесяти четырёх, которых не отдаёт пойма, — а с одними прилагательными, которые я всю жизнь вычёркиваю.
И что поправить это я уже никак не могу.
Глава 19
Пересборка
Часть свою я нашёл двадцать третьего июля в шести верстах от того места, где оставил её сорок дней назад, и в первую минуту не узнал.
Не людей — расположение.
Уходя, я оставлял команду в четырёх землянках по краю рощи, с одним навесом под инструмент и с котлом под открытым небом.
Вернувшись, я увидел улицу.
Землянок было девять, они стояли в два ряда, между рядами шла дорожка, обложенная дёрном, в конце дорожки была вкопана бочка с водой, а над бочкой прибита дощечка: «умываться до пояса. Проверяю. Т.»
Я стоял и читал эту дощечку, наверное, с полминуты.
Почерк был Турова, а слог мой.
Встретили меня буднично, и это было первое, что мне сказало правду о моём отсутствии.
Часовой отдал честь. Дневальный побежал за поручиком. Двое незнакомых мне нижних чинов перетаскивали жерди и на меня не оглянулись, потому что несли вдвоём и оглядываться им было нечем.
