Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 43
Разница составила пять и четыре десятых человека на каждую сотню вошедших.
Пять и четыре десятых из ста.
Я не стану говорить, много это или мало. Я эту цифру просто записал, как записывал все прочие, и она у меня стоит до сих пор.
В девятом часу ко мне пришли трое из вывезенных ночью — гвардейцы, все трое без фуражек, один босой.
Старший из них, унтер-офицер, спросил, будет ли вторая попытка и когда.
Я ответил честно: не знаю, и что решаю не я.
Он выслушал и сказал, что спрашивал не из любопытства, а потому, что на той стороне у них осталась половина роты, и что если пойдут — они пойдут первыми, поскольку дорогу теперь знают.
Я записал их фамилии.
Мне нечего было им дать, кроме этого: записать фамилии и не соврать про сроки.
Из моих людей за всё время этой переправы я потерял пятерых: Заикина, Кузьмина, Хвощёва, Ситникова и телефониста Гурьева, который перед рассветом пошёл искать обрыв провода и нашёл его.
Провод после этого работал ещё сутки, и это единственная вещь за две ночи, которую я сделал и которая пережила тех, для кого делалась.
Кроме пятерых своих я потерял из приданных: троих сапёров Бельского, двух гребцов и четверых из тех двадцати двух, что вызвались идти обратно.
Итого четырнадцать человек, поимённо занесённых в тетрадь на левую страницу, рядом с числами, — на страницу, начатую седьмого июля, где уже стояли Мохов и все прочие.
К девяти часам подошёл обоз, и с обозом пришла почта, которой не было одиннадцать дней.
Тарабрин принёс мне пачку и сверху, отдельно, сложенную вчетверо газету — столичную, от двенадцатого июля.
Она была измята, и её явно читали до меня, и не один человек.
На третьей полосе, в подвале, стоял очерк за подписью Астахова, переданный им телеграфом десятого, ещё до атаки.
Очерк назывался «Люди с секундомером».
В нём было про то, как в русской армии появились офицеры нового склада, которые водят солдат не отвагой, а расчётом, и которые считают шаги там, где другие считают кресты.
Моя фамилия стояла в нём одиннадцать раз.
Я сосчитал.
Я стоял с этой газетой в десятом часу утра, у ольшаника, в тридцати саженях от воды, в которой лежали Свешников и двести шестьдесят четыре человека, утонувших накануне, и читал про себя, что я вожу солдат расчётом.
За спиной у меня Тарабрин говорил кому-то, что четвёртая рота нашлась не вся.
А по берегу, от костра к костру, уже несли вторую такую же газету, и я слышал, как её читают вслух, и как на слове «секундомер» смеются — не зло, а тем смехом, каким смеются солдаты, когда про них наконец написали в столице.
Через полчаса ко мне подошёл нестроевой из обозных, немолодой, и попросил расписаться на этой газете.
Не для себя. Для сына, который в школе.
Я спросил, читал ли он, что там написано.
Он ответил, что читал не он, читали ему, и что там написано хорошо, и что про нашу переправу теперь узнают в Петербурге.
Я взял у него карандаш и расписался поперёк третьей полосы, потому что отказать этому человеку значило бы объяснять ему то, чего я и сам не умел уложить в слова: что газета от двенадцатого числа и что между двенадцатым и нынешним утром лежит пойма, в которой осталось сто сорок один человек.
Он поблагодарил, свернул газету вчетверо и спрятал за пазуху.
Так моя фамилия впервые сделалась вещью, которую носят за пазухой.
Тарабрин, стоявший рядом, дождался, пока тот отойдёт, и сказал, глядя в сторону:
— Ваше высокоблагородие. Их таких две. Вторую тоже понесут подписывать.
— Пусть несут.
— К вечеру будет двадцать.
К вечеру было девять.
Глава 18
Имя
Вырезку сделали на второй день.
Газету на девять кострах не разорвёшь, а читать хотели все, и потому очерк вырезали ножом по границе подвала, сложили вчетверо и пустили по рукам, и к восемнадцатому числу таких вырезок ходило по берегу шесть или семь, из которых одна была уже подклеена суровой ниткой по сгибу.
Читали вслух.
Читали вслух не оттого, что вокруг некому было разобрать буквы. Вырезка в этом качестве и существует: её слушают.
Я слушал тоже, стоя за спинами, и слышал, как из моей работы вынимают её содержание.
Про четверо суток промера в очерке было сказано, что «подполковник Северцев с горстью охотников трое суток не выходил из ледяной воды, изучая проклятое болото».
Суток было четверо. Вода была не ледяная, а тёплая сверху и холодная снизу. Охотников было пять человек, и одного из них звали Мохов, и его имени в очерке не стояло.
Шест, которым мы искали дно, был назван «русской смекалкой, столь часто выручавшей нас там, где отказывала техника».
О том, что один из людей с этим шестом снял с себя верёвку и остался под водой, — ни слова. Имени Мохова не было уже в первой части, и здесь оно тоже не появилось.
Про перила, двести девяносто девять выведенных и Кологривова газета не могла знать: Астахов передал очерк телеграфом десятого, а двенадцатого он уже ушёл в набор.
Про Свешникова не было сказано ничего: очерк ушёл в набор за пять дней до того, как Свешников оттолкнул лодку.
Это единственное место, где газета не соврала, а просто опоздала, и это же единственное место, которого я не могу ей простить.
Зато там были «люди с секундомером».
Это Астахов услышал от Тарабрина — так пополнение прозвало мою команду, когда мы гоняли их по проходам с часами в руках, — и он это прозвище взял, отчистил и вставил в заголовок.
Из насмешки вышло звание.
Слушали хорошо. На «секундомере» смеялись всякий раз, и всякий раз одинаково.
На третьем чтении ко мне подошёл молодой солдат из пополнения — из тех, что пришли к нам в июне и учили девять пунктов на ходу, — и спросил, верно ли там написано, будто мы трое суток не выходили из воды.
Я сказал, что четверо и что выходили каждую ночь сушиться, иначе нас вынесли бы раньше дела.
Он огорчился.
Я это видел ясно: ему было жаль, что четверо суток с сушкой хуже, чем трое без.
И тут я впервые понял, чем эта бумага опасна не для меня, а для него: он теперь станет мерить свою работу не по тому, сколько она стоит, а по тому, как она будет выглядеть в подвале третьей полосы.
К вечеру кто-то из третьей роты пришил свою вырезку изнутри к подкладке фуражки.
Я знал его в лицо: он выходил по перилам в третьем часу и вышел последним из тех, кто вышел.
Единственный человек, который сказал вслух то, что следовало, был всё тот же нестроевой из обозных, который накануне просил у меня подпись.
Он выслушал чтение до конца, посмотрел на бумагу и спросил, отчего там нет ни одной фамилии, кроме моей.
Ему ответили, что в газете так не пишут.
Он подумал и сказал, что тогда это выходит не про них, а про меня одного, и что он всё-таки просил бы дописать хоть тех, кого знали.
Дописывать было негде: подвал кончался, поля у газеты были узкие.
Тогда он достал мою подписанную газету, развернул её на колене и стал писать на полях сам, огрызком карандаша, крупно и криво, — и вписал восемь фамилий, из которых семь я знал, а восьмую слышал впервые.
Я не стал ему мешать и не стал спрашивать про восьмую.
Он просушил лист над костром и спрятал его за подкладку, рядом с табачным кисетом.
Восемнадцатого я поехал в лазарет.
Поехал не с докладом и не с поручением, а по своему делу, и дело было такое: из тридцати восьми лежачих, вывезенных лодками, я знал судьбу только четверых, а из ста восьми раненых, вынесенных за оба дня, — судьбу двенадцати; и покуда я этого не узнаю, счёт мой за пятнадцатое и шестнадцатое число оставался незакрытым, а незакрытый счёт я терпеть не могу с четырнадцатого года.
Лазарет стоял в двенадцати верстах, в местечке, в двух зданиях: в школе и при ней в длинном сарае, крытом дранкой, и над сараем был натянут брезент — мест в школе не хватило ещё в июне.
