Авангард (ЛП), стр. 59

«Наверное, именно поэтому мои чувства к тебе такие всепоглощающие», — думаю я, но не решаюсь произнести вслух.

Мия долго молчит. Потом поворачивается ко мне, берёт моё лицо в ладони.

— Посмотри на меня.

Я смотрю. Её тёмные, серьёзные глаза удерживают меня на месте, будто она способна видеть сквозь все стены, сквозь всю броню — прямо к тому сломанному, что прячется внутри.

— Ты чувствуешь вину, — говорит она. — За мать, за Эмму, за то, что не смог их спасти. Устройство не чувствует вины, — её большой палец скользит по моей скуле. — Ты радуешься, когда летишь, злишься, когда не можешь кому-то помочь, боишься потерять контроль. Устройства этого не чувствуют.

— А что, если это просто условные рефлексы? Что, если Джулия меня запрограммировала?

— Ты что-то чувствуешь ко мне, — её брови сходятся, и в этом выражении столько нежности и уязвимости, что у меня сжимается сердце. — Правда ведь?

Этот вопрос пробивает все мои защитные стены.

— Да, — слово выходит хриплым, надтреснутым. — Боже, да. Больше, чем следовало бы. Больше, чем я умею выносить.

— Джулия это запрограммировала?

— Нет, — я знаю это с абсолютной уверенностью. Что бы они со мной ни сделали, это чувство, эта боль в груди, когда я смотрю на неё, эта потребность быть рядом, защищать её, показать ей настоящего себя… всё это моё. Только моё. — Нет, это настоящее.

— Значит, ты всё ещё ты, Нейт. Что бы они ни сделали с твоим телом, как бы сильно ни изменили тебя — человек, который защищал сестру, солдат, который хотел спасать людей, тот, кто посмотрел на меня на той крыше и заставил почувствовать, что я впервые за долгие годы не одна… он всё ещё здесь. Это не программа.

Она целует меня — нежно, медленно, до боли бережно.

«Эта женщина станет моей погибелью, я точно знаю», — мелькает в голове.

Когда она отстраняется, в её глазах стоят слёзы.

— Я вижу тебя, — шёпотом говорит она. — Настоящего тебя. И я никуда не уйду.

Мы остаёмся на сеновале до самого вечера. Солнце медленно клонится к горизонту. Иногда мы говорим, иногда просто сидим в полной тишине — только слышно, как поскрипывают балки сарая и ветер шепчет в стропилах.

Я рассказываю ей про охотничьи вылазки с отцом — единственные моменты, когда между нами хоть что-то было. Про ту ночь, когда мне было одиннадцать: я был так напуган и зол, что толкнул мать и потом получил за это ремнём. Про то, как Эмма потом прокралась в мою комнату и шептала: «Это не твоя вина. Ничто из этого не твоя вина».

Мия рассказывает про брата, про аварию, которая забрала его и мать, про вину, которую она носит в себе за то, что выжила, потому что в тот день была дома, в безопасности. Про жизнь, которую пришлось оставить позади, про горе, от которого пришлось бежать.

Мы делимся шрамами, как валютой: каждое признание делает следующее чуть легче.

К тому времени, когда солнце окрашивается в густой золотой цвет, я чувствую себя легче, чем много лет подряд, — будто из меня вылили всю тяжесть, а потом наполнили чем-то более чистым.

Но под этой лёгкостью нарастает знакомый груз.

Мои часы лежат на кухонном столе в пентхаусе. Впервые за два года никто не знает, где я. Никто не сможет до меня добраться, если что-то пойдёт не так.

— Ты об этом думаешь, — говорит Мия. Она научилась читать меня слишком хорошо. Слишком.

— Трудно не думать, — я смотрю сквозь щели в стене сарая на глубокую синеву неба. — Прямо сейчас где-то происходит что-то плохое. Я это чувствую. Пожар. Ограбление. Авария. Что-то, что я мог бы остановить, будь я там. Кому-то мог бы помочь.

— Ты не можешь быть везде.

— Я знаю, — но от этого не легче. — Просто… — я облизываю губы, подбирая слова, — это первый раз, когда я выбрал себя, а не работу. Первый раз, когда сказал: «Нет, это время — моё». И из-за этого мне чертовски стыдно. Очень стыдно.

Она ненадолго замолкает. Потом говорит:

— Когда я только начинала в журналистике, у меня был редактор, который гонял меня без передышки. Шестнадцатичасовые рабочие дни. Если была история, я должна была быть на месте. За год я выгорела дотла. А когда наконец свалилась с ног, она усадила меня и сказала: «Нельзя наливать из пустой чашки. Сначала позаботься о себе — потом сможешь заботиться о других». Что, знаешь, звучало особенно иронично, учитывая, что именно она меня и загоняла. Но в её словах был смысл. Мне нужно было выкраивать время для себя, и если я сама об этом не позабочусь, никто другой не станет.

Она придвигается ближе и кладёт голову мне на плечо.

— Ты отдал им всё, Нейт. Своё тело, свою приватность, свою жизнь. Неужели так уж сложно посвятить хотя бы один день себе?

Я обдумываю её слова. Часть меня кричит, что да, сложно. Долг не берёт выходных. На меня рассчитывают люди, я не имею права быть эгоистом. Да и Нью-Йорк не может себе позволить, чтобы я был эгоистом.

Но её голова уютно греет плечо, небо такое красивое, воздух — сладкий и чистый. Впервые за столько лет я чувствую что-то похожее на покой.

— Нет, — наконец говорю я. — Наверное, не сложно.

В дверях сарая появляется Дэнни на фоне гаснущего света.

— Босс? Прости, что прерываю, но солнце сядет через час, а я уже отбиваюсь от звонков, как могу. Нам пора возвращаться… если, конечно, вы не хотите остаться на ночь.

Я смотрю на Мию. Она смотрит на меня.

— Что думаешь? — спрашиваю я.

Она улыбается — этой своей чуть кривоватой улыбкой, которая прямо в сердце бьёт, — и говорит:

— Думаю, нам стоит остаться.

Я киваю Дэнни.

— Не мог бы ты съездить в город? Если «Pat’s Blues and Burgers» ещё на месте, прихвати для нас всех те самые сэндвичи с расплавленным сыром.

— Сделаю всё, что смогу, — он прикладывает пальцы ко лбу, отсалютовав.

— Сэндвичи с сыром? — переспрашивает Мия.

— Надеюсь, ты взяла с собой таблетки от лактозы.

ГЛАВА 26

АВАНГАРД

Дэнни возвращается с едой как раз в тот момент, когда свет из золотого становится янтарным.

— «Pat’s» всё ещё на месте, — говорит он, стоя у подножия лестницы на сеновал, с промасленным бумажным пакетом в руке. — Тот же владелец, тот же рецепт. Хозяйка, кстати, вспомнила твоего отца. Велела передать, что сожалеет о твоей утрате.

От этих слов внутри что-то вздрагивает, но уже не жжёт так, как могло бы ещё утром. Что-то сдвинулось. Стало легче.

— Спасибо, Дэнни.

Я легко спрыгиваю вниз и забираю у него пакет, а потом взмываю обратно на сеновал. Иногда от этого себя чувствуешь чуть ли не мошенником.

Он качает головой и бормочет:

— Выпендрёжник. Ладно, я буду в машине, если понадоблюсь.

— Ты не поешь с нами? — спрашивает Мия.

— У меня своё, — он хлопает себя по карману куртки. — Да и трое — это уже толпа.

Он подмигивает ей, явно довольный собой, и исчезает из сарая раньше, чем я успеваю в него чем-нибудь швырнуть.

— Мне он нравится, — говорит Мия и уже тянется к пакету.

— Дэнни всем нравится. Это даже раздражает.

Сэндвичи такие, какими я их помню: толстые говяжьи котлеты, утопающие в карамелизированном луке и расплавленном сыре, зажатые между ломтями ржаного хлеба, поджаренного до той самой корочки, которая хрустит при первом укусе.

Мия издаёт тихий стон, едва откусив, и этот звук бьёт прямо под дых.

«Спокойно. Дай женщине поесть».

— О боже, — бормочет она с набитым ртом. — Стоило проглотить таблетку от лактозы всухомятку, потому что этот сыр — просто преступление против здравого смысла.

— Я же говорил.

— Ничего ты не говорил. Ты сказал «сэндвичи». Ты не говорил, что это религиозный опыт, меняющий жизнь. Боже, ну почему у тебя всегда вся самая лучшая еда? Столько молочных продуктов — ты будто нарочно хочешь меня добить.

Я смеюсь и не могу оторвать от неё глаз. Смотрю, как она ест. Как её губы смыкаются вокруг сэндвича, как поблёскивает жир на пальцах, как она тихонько вздыхает от удовольствия с каждым новым куском. Она поглощает еду так же, как, кажется, поглощает саму жизнь, — жадно, искренне, без остатка. И это пьянит. Даже вдохновляет.