Авангард (ЛП), стр. 57

Страна Большого Неба — так называют Монтану. И это правда: небо здесь огромное, оно тянется от горизонта до горизонта, синее настолько глубокое, что от него будто сжимается грудь. В детстве я часами лежал в этом поле и смотрел вверх, притворяясь, что могу в него провалиться, что смогу просто исчезнуть. Если бы я только знал, что однажды смогу провалиться в него, взлетев, что смогу буквально раствориться в воздухе… Я бы думал, что это решит все мои проблемы.

Я сильно ошибался.

— Нейт? — рука Мии касается моего локтя. — Ты в порядке?

Только тут я понимаю, что не шевельнулся и не сказал ни слова. Просто сижу и смотрю сквозь стекло на дом, который не видел столько лет.

— Да, — я прочищаю горло. — Да, всё нормально. Пойдём.

Дэнни остаётся у машины. Он знает, что лучше не спрашивать, зачем мы здесь. Просто кивает и устраивается поудобнее в кресле. Я помогаю Мие спуститься на сухую траву — её ладонь маленькая и тёплая в моей руке, — и мы идём к дому.

Ветер пахнет шалфеем, пылью и сеном. А под этим — что-то более старое: может, навоз с пастбища соседского скота или минеральный привкус ручья, что течёт вдоль границы участка. Запахи, о которых я успел забыть. Они бьют куда-то под грудину — давят так, что к глазам почти подступают слёзы.

Чёрт, эта ностальгия умеет подслащивать прошлое и прятать всю горечь.

— Здесь красиво, — тихо говорит Мия, глядя на далёкие горы, на золотистую траву, что волнами колышется от ветра. — Понимаю, почему ты хотел сюда вернуться.

Да, красиво — даже красивее, чем я помнил. Но дело не в этом. Пятнадцать лет я не хотел сюда возвращаться, не хотел вспоминать, не хотел чувствовать то, что чувствую сейчас.

— Есть за что любить это место, — говорю я ей. — За просторы, за горы, за дикую природу. А вот люди тут… не очень. Особенно те, кто помог начать Мрачное Десятилетие. Им хотелось только больше земли и свободы — для скота и подземных бункеров. Но здесь, вдали от всего этого, мы хотя бы были отрезаны от их слепоты.

Ступени крыльца скрипят под моим весом. Тот же скрип, то же место — третья ступенька снизу, справа. Я раньше её перешагивал, когда возвращался поздно, а «поздно» тогда означало наказание. Ноги вспоминают раньше головы — автоматически делают шаг в сторону, обходя эту ступеньку.

Мия замечает. Она вообще ничего не пропускает.

Входная дверь не заперта. Так не должно быть — компания, которая присматривает за участком, обязана держать всё на замке. Но замок всегда был капризным: надо было одновременно приподнять и толкнуть, да ещё чуть пошевелить ручку. Я делаю это не задумываясь — мышечная память от тысячи таких входов.

Внутри дом пахнет пылью, старым деревом и чем-то едва уловимо странным, возможно, гнилью. Надеюсь, в стенах не лежит мёртвое животное, хотя мои чувства наверняка дали бы знать. Мебель укрыта белыми чехлами, в тусклом свете, что пробивается сквозь грязные окна, они похожи на призраков. Кто-то недавно прибирался: ни паутины, ни следов зверей, но пустота здесь абсолютная, у неё даже есть свой вес, своя тяжесть.

Мия остаётся в дверях — даёт мне пространство. Будто понимает, что эту часть пути я должен пройти один.

Я иду через гостиную, не задерживаясь. Мимо дивана, где отец обычно сидел после ужина, уставившись в пустоту. Мимо угла, где Эмма делала уроки, чуть высунув язык от усердия. Мимо места у камина, где я стоял той ночью, когда толкнул маму — трясясь от адреналина, ужаса и чего-то, что пугающе походило на удовлетворение. Это была самооборона, я вовсе не хотел толкать её так сильно… но, оглядываясь назад, понимаю: тогда я впервые коснулся той самой тьмы. Просто тогда ещё не знал об этом.

Кухня кажется меньше, чем я помнил. Всё кажется меньше. Столешница, у которой мама стояла со стаканом в руке, глядя на нас своими непредсказуемыми глазами — в них вечно мешались ненависть (не столько к нам, сколько к себе) и страх. Стол, за которым мы ели в тишине, слыша, как вилки скребут по тарелкам, а напряжение висит в воздухе, такое густое, что его почти можно было попробовать на вкус. Пол, где я нашёл её тело.

Я замираю.

Моя рука сжимает дверной косяк. Не помню, как я до него дотянулся.

— Нейт?

Голос Мии звучит сзади — тихо, осторожно. Я скорее чувствую, что она подходит, чем слышу: лёгкое изменение давления воздуха, тепло чужого тела, покой от того, что рядом есть ещё одна душа. Сейчас я не один.

— Она умерла прямо там, — киваю в сторону места у холодильника. Линолеум с тех пор поменяли — другой узор, цвет светлее, — но я знаю точное место, могу нарисовать его с закрытыми глазами. — Мне было двадцать. Приехал в отпуск. Нашёл её, когда спустился к завтраку.

Мия не спрашивает, о ком речь. Она уже знает из нашего разговора в закусочной. Но не знает всего остального.

— Я простоял там, наверное, секунд тридцать, прежде чем кому-то позвонил, — мой голос звучит странно, будто издалека. — Тридцать секунд. Это долго, когда кто-то лежит на полу и умирает. Достаточно долго, чтобы подумать о вещах, о которых думать не стоит.

— О чём ты думал? — тихо спрашивает она.

Вопрос повисает между нами. Я никогда раньше на него не отвечал, никому не рассказывал про эти тридцать секунд, про голос в голове, который шептал: «Пусть она останется лежать», про то облегчение, которое накрыло меня прежде, чем его утопила вина. О том, что я почти радовался, что всё наконец закончилось… пока не ударила реальность: я потерял маму, которой у меня, по сути, никогда и не было.

— Я думал… — горло перехватывает. Я пытаюсь снова. — Я думал: «Всё кончено». Не о том, чтобы помочь ей или позвонить в 911. Просто… всё кончено. Она больше никому не сможет причинить боль. А потом до меня дошло: она больше не сможет быть моей матерью. У меня никогда… у меня её никогда по-настоящему и не было.

Признание повисает в воздухе — уродливое, но правдивое. Я жду, что Мия отшатнётся, посмотрит на меня иначе — так, как смотрели бы все, узнай они, что за сын стоял над умирающей матерью и чувствовал облегчение.

Но вместо этого она берёт меня за руку.

— Ты был ребёнком, — тихо говорит она. — Ребёнком, которому она раз за разом делала больно. Ты имеешь право испытывать сложные чувства к тому, кто тебя ранил.

— Мне было двадцать.

— Но ранить тебя она начала, когда ты был ребёнком. И это не исчезает только потому, что ты вырос.

Что-то внутри меня сдвигается. Не ломается — скорее как лёд на озере, когда он начинает трескаться: первые признаки оттепели после долгой, ледяной зимы. Это похоже на самый долгий выдох.

— Пойдём, — я мягко тяну её к задней двери. — Хочу тебе ещё кое-что показать.

Сарай наполовину обрушился, но сеновал уцелел. Мы поднимаемся по старой лестнице — я проверяю каждую ступеньку, прежде чем дать Мие ступить следом, — и оказываемся в пространстве, залитом золотистым светом, где в воздухе кружатся пылинки.

— Сюда я приводил Эмму, когда становилось совсем плохо, — говорю я, усаживаясь на тюк сена — ему, наверное, лет двадцать, а он всё ещё держится. — Мы могли играть тут часами. В основном придумывали всякие истории. Она всегда была принцессой, а я — рыцарем. Очень оригинально, да.

Мия садится рядом — так близко, что наши бёдра соприкасаются. Это прикосновение словно возвращает меня в реальность, не даёт уплыть в прошлое.

— Ей чертовски повезло, что у неё был такой брат-рыцарь. Будто ты для этой роли и родился.

Я улыбаюсь:

— Ну, иногда она заставляла меня притворяться, что я тоже принцесса.

Мия смеётся:

— Я уже её люблю.

— Ты бы её точно полюбила, — я беру соломинку, кручу её между пальцами. — Она была умнее меня. И смелее — в том, что по-настоящему важно. В том, в чём я никогда не мог быть сильным. Я мог выдержать удар, а она могла выдержать, когда весь мир твердил ей, что она неправа, и всё равно продолжала бороться. Во время Мрачного Десятилетия она… — я трясу головой. — Она стала лидером. Люди слушали её, шли за ней. Она дарила им надежду, когда всё остальное рушилось.