Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 52
Мужчина заговорил по-немецки, и говорил он медленно и раздельно, как говорят с теми, кого считают не вполне понимающими. Немецкий у меня был плохой, но десяток слов я знал, а слово «музей» знают все.
— Руссу! — крикнул я. — Шпрехаешь?
— Чуть-чуть, товарищ капитан. Плохо.
— Иди сюда, плохо лучше чем никак.
Через Руссу, с пятого на десятое, выяснилось следующее. Мужчина — смотритель. Женщина — тоже смотритель. Замок принадлежит хозяину, хозяин уехал. В замке находятся ценные вещи, картины, мебель и рояль. Господа офицеры, разумеется, могут войти, поскольку остановить их некому, но смотрители просят иметь в виду, что это культурная ценность.
Он сказал это ровно, вежливо и с таким лицом, что стало абсолютно ясно: он ждёт, что мы всё вынесем, и заранее с этим смирился, но хочет, чтобы мы знали, что он смотрел.
Я разозлился.
— Переведи ему, — сказал я. — Дословно. Мы не воры. Мы разведрота Красной Армии, и пришли культурно обогатиться. Ничего из замка вынесено не будет. Я лично отвечаю.
Руссу перевёл. Смотритель выслушал, кивнул и не поверил ни единому слову — это было написано у него на лице крупными буквами.
— Да и хер с ним, Фомой Неверующим, — отмахнулся я и поставил у ворот часового — отпугивать тех, кто хочет не культурных, а материальных ценностей.
Часовой помог — дед оживился, что-то сказал женщине, и та, сходив во флигелек, принесла ключи.
Внутри было холодно и пахло пылью. Мебель стояла в чехлах, картины висели, на паркете лежал слой сора, потому что топить давно перестали, а окна кое-где выбило.
Рота шла по залам гуськом, и рота молчала. Я знал это молчание. Так молчат в музее люди, которые в музее никогда не были и не уверены, что здесь можно дышать. Я по пути пролистывал старенький, найденный дня три назад путеводитель с обгоревшей обложкой. Запомнив нужное, убрал в планшет и начал экскурсию:
— Товарищи туристы!
— Ну! — обрадовался Шабанов, которому явно полегчало.
— Замок называется Брунсвик. Построен в восемнадцатом веке. Принадлежал венгерским графам Брунсвикам.
— Графьям, — уточнил Шабанов удовлетворённо.
— Графьям, — согласился я. — Замок как замок, но однажды здесь жил целый Бетховен.
Пауза.
— Кто? — не понял Кабанов.
— Композитор, — ответил Колька, и сказал он это таким голосом, что все обернулись. — Товарищ капитан. Вы сейчас серьёзно?
— Совершенно.
— Тот самый Бетховен?
— Тот самый. Он сюда приезжал, гостил, учил графских дочек музыке и, по слухам, был влюблён в двух из них.
— В обеих сразу? — оживился Шабанов.
— По очереди, Гриша. По очереди.
Рота одобрительно загудела, потому что вот это было ей понятно и близко.
Колька покрутил головой:
— Товарищ капитан, а где он жил? В какой комнате?
— А вот этого я не знаю.
Смотритель, который таскался за нами следом и всё это слушал через Руссу, вдруг вмешался. Он что-то сказал — длинно, с интонацией человека, который решил, что молчать больше не может — и Руссу начал переводить, спотыкаясь.
— Он говорит… товарищ капитан, я не всё понимаю… он говорит, что тут летом жил, в тысяча восемьсот первом. Целое лето. И что он был влюблён и что тогда… тут я не понял слово… что он тогда написал музыку. Он говорит название, а я не знаю, как по-нашему.
— Пусть скажет по-немецки.
Смотритель сказал.
— Mondscheinsonate.
Я знал два слова из этого: Mond — луна, Schein — свет.
— Лунная соната, — перевел я.
В зале стало очень тихо.
А потом сзади, из-за спин, раздался совершенно потрясённый голос Лунаря:
— Чего⁈
Рота повернулась к нему вся. Я сообразил в чем дело не сразу, но сообразил и с улыбкой повторил:
— Лунная, — повторил я.
— Товарищ капитан, — Лунарь стоял посреди зала и хлопал глазами. — Товарищ капитан, я ж… меня ж…
Мужики грохнули и начали подкалывать вора тем, что одной из «вдохновивших» Бетховена дочек был именно он.
— Мужики, у нас Лунарь — тёзка! Тёзка Бетховена!
— Не тёзка, а…
— Тёзка сонаты! — уточнил Мятлев, и от этого рота легла окончательно.
Лунарь стоял красный, отбивался и был при этом чудовищно, невероятно доволен. Смотритель смотрел на всё это с выражением полного непонимания, и я, признаться, не взялся бы объяснить ему, что происходит, даже если бы говорил по-немецки свободно.
Рояль стоял в дальнем зале, под чехлом. Колька подошёл к нему и остановился в двух шагах.
— Ну? — сказал я.
— Товарищ капитан, он же в чехле.
— А ты сними, Коль.
— Может нельзя, — смутился он.
Я повернулся к смотрителю и вопросительно посмотрел на него. Дед понял, подошел и снял чехол сам.
Рояль был черный, старый, старый, с потемневшими клавишами. Колька сел, помолчал, тронул одну клавишу.
Звук пошёл по холодному залу, и оказалось, что зал этот отвечает — гулко, длинно, совсем не так, как хата.
— Расстроен, — вздохнул Колька. — Но не сильно.
Он прошёлся по клавишам обеими руками, поморщился, попробовал ещё раз. К нему подкатил Лунарь:
— Коль.
— Что?
— А сыграй.
— Чего сыграть?
— Эту, — Лунарь помялся, разглядывая паркет. — Лунную.
Колька обернулся к нему.
— Я её не всю помню.
— Так а сколько помнишь?
— Начало, — сказал Колька. — Первую часть помню, я её в школе играл.
— Так начало и сыграй.
Он играл минут пять. Я в музыке ничего не понимаю. Я не знаю, хорошо он играл или плохо, попадал он в ноты или мазал, и рояль был расстроенный, и пальцы у него замёрзли.
Я знаю только, что за эти пять минут никто в зале не шевельнулся. Восемьдесят человек стояли в холодном зале в шинелях и мокрых сапогах, над ними была лепнина на потолке, в окна лез декабрьский свет, серый и низкий, а Колька играл музыку, которую влюбленный в графскую дочку человек по имени Бетховен, может быть, сочинил в этом самом доме сто сорок три года назад.
Шабанов стоял с открытым ртом. Тюлькин зачем-то снял шапку. Гацоев смотрел в пол. А смотритель стоял у стены, и по лицу у него текли слезы, которых он, кажется, не замечал. Колька доиграл до места, которого не помнил, остановился, посидел секунду и убрал руки с клавиш.
Никто не хлопал. Хлопать почему-то не хотелось.
— Спасибо, — сказал Лунарь в тишине.
— Не за что.
— Есть за что, — сказал Лунарь. — Я, Коль, теперь помру — будет что вспомнить.
Уходили мы в семнадцать ноль-ноль, как и было приказано. Смотритель вышел провожать нас за ворота. Он подошёл ко мне, что-то сказал и протянул руку.
— Он благодарит, — перевёл Руссу. — Говорит, что… э… что не думал.
— Чего не думал?
Руссу переспросил и слегка покраснел.
— Товарищ капитан, он говорит — не думал, что русские не станут ничего брать.
— Промыт вражеской пропагандой, что с него взять. Немцы-то вон, — я кивнул на парк. — Не стеснялись красоту на дровишки пускать.
Смотритель посмотрел на обрубки в парке и промолчал. Я пожал ему руку.
Часового у ворот я снял, а вместо этого написал бумагу — от руки, на листе из планшета, с печатью роты, которую Тюлькин по такому случаю извлёк откуда-то за две минуты. В бумаге было написано, что замок является культурной ценностью, охраняется, вход и вывоз имущества запрещены, за нарушение отвечает командир части.
Полномочий на такое у меня, естественно, не было, но те, кто увидят на воротах бумажку с печатью, об этом не знают.
— Прибей на ворота, — приказал я Кабанову.
Через два дня мы случайно попали в термы. Село называлось как-то по-венгерски, я не запомнил, и в этом селе была купальня при источнике: каменная, под крышей, с мраморными скамьями, и вода в ней была горячая, из земли, градусов под сорок.
Обнаружил её Тюлькин, потому что хорошее от Тюлькина спрятать невозможно.
— Товарищ капитан! Там баня!
— Какая баня?
— Такая! Тёплая! Сама себя греет!
Рота не мылась по-человечески с ноября. Я построил бойцов и объявил, что купаться будем повзводно, по двадцать минут, охранение выставить, оружие держать при себе, вести себя прилично, потому что тут гражданские.
