Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 1
Морпех 4: Победа!
Глава 1
Кубанская грязь оказалась подлее горной. В горах она хотя бы честно роняла — поскользнулся, съехал, встал, пошёл дальше. Эта не роняла. Эта держала. Хватала сапог за подошву и не отдавала, и ногу приходилось выдёргивать с чмоканьем, как пробку из бутылки, и так каждый шаг, а шагов до вечера было тысяч пятнадцать.
Я перестал считать к полудню. Калюжный шел с высоко поднятой головой и снисходительно смотрел на нас, подкалывая на тему не принимающей нас Кубани. Мы неизменно отвечали, что наоборот — принимает так, что хоть ложись да погружайся совсем, а сам сухопутный мичман вообще-то сапогами чавкает не меньше.
Рота растянулась по дороге метров на триста. Это было плохо, но сделать с этим я ничего не мог. Обочины не существовало: справа поле, слева поле, и то и другое — жирный чёрный кисель, в котором, судя по следам, на днях утонула немецкая полуторатонка вместе с расчётом. Полуторатонку немцы разукомплектовали и бросили. Расчёт, надо думать, ушёл пешком, и сейчас так же выдёргивал сапоги где-то впереди.
Сзади зачавкало часто и виновато.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться?
Я обернулся. Молодой, из последнего пополнения, лицо круглое и обиженное.
— Ну.
— Сапог порвался.
Он поднял ногу и показал. Сапог действительно порвался — подошва отошла от передка и висела, набирая грязь, как совок.
— Примотай чем-нибудь, — пожал я плечами.
— Нечем, товарищ капитан.
— У Федьки возьми.
— Так у него…
Что за солдаты пошли?
— Мишаков, — я развернулся к нему целиком. — Мне через час докладывать, где немец. Ты сейчас с сапогом или с немцем ко мне пришёл?
— Мишарин я, товарищ капитан.
— Тем более.
Он моргнул и отстал.
Калюжный, шедший рядом, покосился на меня, но промолчал. Он теперь часто так делал — посмотрит и промолчит. Раньше сказал бы.
Задача, как водится, была простая на словах и мерзкая на деле.
Полк шёл на запад третью неделю, немец шёл на запад впереди полка, и вся война на нашем участке свелась к тому, кто быстрее вытащит ноги из грязи. Немец вытаскивал быстрее — у него были дороги, которые он разбивал за собой, и по которым знал, куда бежать. Мы шли следом и постоянно упирались носом в места, где он решал притормозить.
Притормаживал он всегда одинаково. Взвод, пулемёт, иногда миномёт, иногда самоходка. Держал час-полтора, пока основные силы отрывались, потом уходил. Пехота на такой заслон набегала с ходу и оставляла на поле от десятка до полусотни человек, в зависимости от того, насколько тупо набегала.
Работа роты заключалась в том, чтобы полк на такой заслон не набегал.
— Идёшь впереди. — Одинцов тыкал карандашом в карту, где не было никаких дорог, а были только его собственные пометки. — Не ввязываешься. Находишь, обозначаешь, докладываешь. Ввяжешься — я тебя не прикрою, у меня артиллерия в двенадцати километрах позади и лошади дохнут.
— Понял, товарищ подполковник.
— Ни хрена ты не понял, — он отложил карандаш и потёр веки большим и указательным. — Ты у меня в прошлый раз тоже понял, а потом писал объяснительную на две страницы. Сидорин. Не ввязывайся!
— Не буду.
Одинцов скептически посмотрел на меня и махнул на выход. У самой двери догнал:
— И бумагу по взводам мне сегодня. Не завтра.
Бумага по взводам лежала у меня в планшете третью неделю и была страшнее любого немца.
Рота у меня отдельная, разведывательная, штат ей положен как отдельной, а людей в ней после Кавказа осталось на две трети от положенного. Всю зиму мы воевали толпой: я говорил «Гацоев, бери своих», и все понимали, кто это — свои, потому что Гацоев ходил с одними и теми же людьми с ноября. Так удобно, пока рота маленькая и все на виду. Как только пришло пополнение — сорок один человек за две недели — удобство кончилось.
Взводов по штату четыре.
Первый я отдал Гацоеву месяц назад, и это единственное, что не вызывало вопросов ни у кого, включая самого Гацоева. Второй — Гурьеву. Гурьев принял его так, будто ему вручили не взвод, а хрустальную вазу: ходил вокруг, боялся дышать и в первую неделю трижды приходил уточнять, имеет ли он право сам решать, кого ставить в головной дозор.
Третий взвод был Колькин.
Это до сих пор звучало дико. Год назад я вытаскивал этого пацана за шиворот из подвала в Одессе, полгода назад он таскал за мной катушку, а осенью получил сержанта, и я сам себе тогда сказал: ну, сержант и сержант, мало ли сержантов. А потом пришло пополнение, и оказалось, что среди сорока одного человека нет ни одного, кто воюет дольше Кольки. Двадцать лет, полтора года войны, Одесса, Севастополь, горы. По здешним меркам — старик.
Четвёртый взвод командира не имел.
— Товарищ капитан, — подкатил ко мне Лунарь на первом же привале, когда бумага ещё только начинала меня грызть. — А правда, что четвёртый бесхозный?
— Правда.
— А чего бы мне его не дать?
Я посмотрел на него. Лунарь смотрел в ответ честными глазами человека, который воровал всю жизнь.
— Ты в роте с ноября.
— Так и взвод не с сорок первого стоит.
— Ты рядовой.
— Так это ж поправимо, — обрадовался он. — Вы напишете, мне дадут. Я ж не полковника прошу.
— Ты вор.
— Бывший, — обиделся Лунарь. — И, между прочим, полезный. Кто вам в Гизели дверь открыл?
Дверь в Гизели он мне действительно открыл, и не только дверь.
— Иди, — велел я. — Подумаю.
Думал я две недели, и придумал ровно то, что придумывает всякий начальник, которому не хочется решать: временно исполняющий обязанности. Пусть поводит взвод, а рота посмотрит.
В станицу с названием, которое я забыл, мы вошли около одиннадцати. Немец стоял в ней месяцев пять, а уходил позавчера, впопыхах, поэтому сжечь успел только половину.
Такое, как ни странно, выглядит страшнее. Когда сожжено всё, глаз привыкает и перестаёт различать. Когда через одну, у каждой чёрной коробки есть живой сосед с занавесками, и глаз цепляется за каждую.
Посреди станицы стояла церковь без купола.
— Гля, — Федька встал посреди дороги. — Колокольня-то целая.
Колокольня действительно была целая, а купол снесло, и в дыре виднелось небо, серое и низкое. Немец держал в церкви склад, а перед уходом склад подорвал: изнутри несло горелым зерном и ещё чем-то химическим, а вся паперть была засыпана битым кирпичом пополам с обгорелой соломой.
Лев подошёл к стене и потрогал кладку — не постучал, а именно потрогал, ладонью, как трогают лошадь.
— Хорошо клали. Известь с яйцом, наверное. Видишь, шов не сыплется? Внутри рвануло, а стену только выпучило.
— И чего?
— И ничего. Так больше не кладут. Чтоб на века.
— А ты почём знаешь?
— Я же инженер, — Лев вытер ладонь о полу шинели. — Не по церквям, но кладка — она кладка.
Я задрал голову и посчитал ярусы. Три. Метров двадцать пять, если не больше, и лестница внутри, судя по проёмам, целая.
— Колька. Лезь наверх.
— Куда?
— На колокольню. С неё видно до самого бугра.
Колька полез, гремя сапогами по железу, и через две минуты свесился сверху так, что у меня свело живот.
— Не видать ничего! Туман по низу!
— А по дороге?
— По дороге пусто! Следы только!
— Какие следы?
— Гусеничные, товарищ капитан! Широкие!
Широкие гусеничные — это уже кое-что. Немецкая пехота с самоходкой отходит медленнее, чем немецкая пехота без самоходки, и это единственная хорошая новость с утра.
— Слазь.
Хасанов тронул меня за локоть. Я не почувствовал — Равиль же мертв, и я вижу его только своим воображением — но посмотрел туда же, на запад.
Дым. Тонкий, прямой, километрах в четырех.
— Уходим. Колька, шевелись.
Дым шел из обыкновенной трубой обыкновенной хаты в хуторе на пять дворов. Хутор стоял на этом берегу речки, а мост через речку немец взорвал. Взорвал грамотно — подрубил среднюю опору и уронил пролёт в воду под углом, так что получилась не переправа, а очень неудобная горка, скользкая, с торчащей арматурой. Речка была шириной метров тридцать и на вид неглубокая, но в феврале это не имело значения.
