Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 50

В дом мы ворвались классически: граната в окно, вход, работа по комнатам. На чердаке лежал пулемётный расчёт — четверо, и трое из них были мальчишки лет по семнадцать, в венгерской форме, которая была им велика.

Четвёртый был унтер лет сорока. Он был жив, и у него была раздроблена нога.

Он смотрел на нас снизу и молчал.

— Руссу! — крикнул я вниз. — Ты по-венгерски не понимаешь?

— Никак нет, товарищ капитан! По-венгерски вообще никто не понимает, это не человеческий язык!

Унтер вдруг сказал по-немецки:

— Arzt.

Врач.

— Стёпа! — крикнул я нашему медику. — Тут раненый!

Степан поднялся на чердак, посмотрел на ногу, поцокал и стал резать штанину.

— Жгут, — сказал он. — И носилки. Товарищ капитан, он до утра доживёт, если довезём.

— Довезём.

Гацоев к этому времени закончил слева, Мятлев — справа, и от батареи осталось четыре орудия с расклёпанными замками и двадцать шесть пленных.

У нас: четверо убитых, девять раненых.

— Ты чего? — спросил Гацоев вечером.

Мы сидели у машины, и я курил третью подряд.

— Четверо, — ответил я.

— Знаю. Я хоронил.

— Я не проверил разведданные. Рапорт, мать его, напишу на тех дебилов, но все равно херово.

Гацоев посмотрел на меня, и левая бровь у него встала домиком.

— А ты бы как проверил?

— Вот да, — скривился я. — Приказ — в двадцать два. Четыре часа до выхода было. Хутор — в двенадцати километрах. Туда-сюда — восемь часов, и это если в ритме вальса. Хер успеешь.

— Отказаться тоже нельзя, — кивнул Гацоев. — Тогда пошел бы кто-то другой. Кто-то, кто не нашел бы овраг и положил не четверых, а всех.

Он взял у меня папиросу, прикурил и затянулся, чего почти никогда не делал.

— Давно тебя знаю, командир, — выпустив на удивление ровное колечко, сказал он. — Много на себя взваливаешь. Другие на людей смотрят, и не видят. А ты — видишь. Видишь, и за это потом себя казнишь.

— Зона контроля маленькая, — согласился я. — Нихера не поделаешь — война.

— Война.

* * *

Весь ноябрь мы шли на юго-запад, к Дунаю. Было тяжело — лили дожди. Пуста изменила свое агрегатное состояние с сухой на жидкую. Немцы и венгры цеплялись за каждый хутор, за каждую дамбу, за каждую канаву, а всего этого на пусте было много.

За ноябрь рота потеряла одиннадцать человек и получила семнадцать из пополнения. Пополнение было интересное. Впервые за войну к нам пришли люди из освобождённых областей — те, кто три года просидел под немцем, и кого призвали, как только пришли наши. Молодые, необученные и очень злые.

— Товарищ капитан, — доложил мне Мятлев после первой недели. — С новыми беда.

— Какая?

— Не берут пленных.

Я поднял голову.

— Прямо?

— Прямо. Двое. Я не видел, мне сказали. Пленный шёл, его вели, а в расположение дошли без пленного.

— Кто?

Мятлев назвал две фамилии. Оба были из-под Николаева. У одного немцы повесили брата, у второго вся семья сгорела в хате, куда её загнали, и он это видел с огорода.

Я построил роту.

— Приказ, — сказал я. — Пленных сдавать живыми. Всех. Кто не сдаст — пойдёт под трибунал, и я его туда отправлю лично, и на суде скажу всё, что знаю, а знаю я много.

Строй молчал.

— Я знаю, что вы думаете, — сказал я. — Вы думаете: командир, ты чего, ты же сам их два года резал, мы видели. Резал. И буду резать — тех, кто с оружием. А тот, кто руки поднял — он уже не солдат, он, мать его, рабочая сила. Сколько враг разрушил? Сколько мы сами, чтобы нацистам не досталось? Все это, товарищи бойцы, кто-то должен отстраивать. Лично я кирпичи двадцать ближайших лет класть не хочу — у меня руки из жопы.

Строй грохнул.

— Поэтому пусть немцы, венгры и прочая шелупонь этим занимается, а мы, товарищи бойцы, будем пожинать плоды величайшей победы в истории человечества. Щас Гитлера закопаем, и начнется золотой век СССР — страна будет восстанавливаться, уровень жизни будет расти. Наши дети и внуки, товарищи бойцы, будут ходить в детские сады и школы, а их под тщательным приглядом будут строить в том числе те, кого мы в плен возьмем. Сдавшийся немец или венгр — это маленький вклад в наше общее светлое будущее.

Вроде прониклись. По крайней мере, некоторые.

* * *

Восемнадцатого ноября полк застрял перед каналом. Канал был мелиоративный, метров двадцати, с бетонными стенками. Через него шла единственная дамба с мостиком, а мостик держали, и держали грамотно: пулемёт в кирпичной водяной мельнице на том берегу, второй в развалинах насосной, и оба простреливали дамбу насквозь.

— Обойти?

— Обходить восемь километров, — напомнил Востриков, приехавший посмотреть на такой важный объект лично. — И там ещё один канал. Этот мостик нам нужен сегодня, капитан.

Мельница стояла в сорока метрах от воды и была старая, кирпичная, в три этажа, с обвалившимся колесом.

— Лунарь.

— Гляжу, товарищ капитан.

Он глядел долго.

— Плохо, — сказал он наконец. — Стена гладкая, окна высоко, до крыши далеко. И река открытая, по воде не подойти, увидят.

— Совсем никак?

— Совсем никак снаружи, — сказал Лунарь. — А вот изнутри…

— В смысле изнутри?

— Так труба же.

Я посмотрел ещё раз и увидел то, что он имел в виду. От мельницы к каналу шёл водовод — старый, кирпичный, полукруглый, по которому раньше подавали воду на колесо. Со стороны канала он выходил заросшим арочным лазом чуть выше человеческого роста.

— Он же заложен наверняка.

— Ну так поглядим.

Пошли впятером: Лунарь, Шабанов, Кабанов, Гацоев и я. Спустились в канал в трёхстах метрах ниже по течению, где берег обваливался, и пошли по воде вдоль стенки — по грудь, в ледяной ноябрьской жиже, прижимаясь к бетону.

Триста метров мы шли двадцать минут. Мятлев в это время изображал попытку прорваться по дамбе — гонял туда-сюда взвод, стрелял, кричал, изображал больше народу, чем есть, и оба пулемёта работали по дамбе исправно.

Водовод был заложен, но заложен бутовым камнем и давно — раствор в нём выкрошился.

— Тихо разберём? — шепнул я.

— Тихо не выйдет, — сказал Гацоев, ощупывая кладку. — Верхние пойдут — нижние осядут. Загремит.

— Значит разбираем, когда Мятлев шумит.

Мы вынимали камни по одному, в такт стрельбе. Мятлев даёт очередь — мы тянем камень. Мятлев замолкает — мы стоим по грудь в воде и держим этот камень на весу, потому что положить его беззвучно некуда.

Сорок минут. Одиннадцать камней. Потом Лунарь пролез в дыру, повозился внутри и высунул руку: можно.

Внутри водовод шёл вверх под уклоном, в темноте, и на дне его была скользкая гниль в палец толщиной. Мы ползли по ней метров пятнадцать и упёрлись в деревянный щит, за которым слышались голоса и шаги.

Наверху ходили. Прямо над нами — тяжело, в сапогах. Я показал пальцами: три. Шабанов кивнул и взялся за щит.

Раз-два-три.

Щит вылетел внутрь помещения, мы влетели следом, в мучной подвал мельницы, где было темно и по колено какой-то трухи. Наверху сразу заорали и затопали.

— Наверх!

Лестница была деревянная, узкая, в один пролёт. По ней сверху дали очередь, Кабанов упал. На секунду показалось, что он погиб, но громкий злобный мат вполне годился за признаки жизни.

— Гриша! Гранату наверх!

Шабанов метнул. Наверху рвануло, мы полезли.

Второй этаж. Жернова, пыль, обрывки мешков. Двое венгров у окна разворачивались на нас. Одного я снял короткой очередью, а второму в горло влетел нож Гацоева.

— Хера се! — восхитился я. — Ты че, так умеешь?

— Не умею, — признался Гацоев. — На удачу кидал.

— Первый раз за всю войну такое вижу.

— Видел бы майор, — вздохнул скучающий по Дзагоеву осетин.

Тоже скучаю.

Третий этаж и пулемёт брал Лунарь, потому что он туда попал не по лестнице, а по внутренней стене, вдоль вала от колеса, и вышел расчёту за спину, покрошив его длинной очередью. Услышав сверху его «чисто!», я посмотрел на часы — мельницу взяли за семь минут.