Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 48

Совсем ничего.

Я поймал себя на том, что раздражаюсь на пустом месте, придираюсь к людям и трижды за день проверил охранение, которое охраняло нас от болгарских виноградников.

— Ты чего дёрганый? — спросил Калюжный вечером.

— Не знаю.

— А я знаю, — сказал он. — Ты работы хочешь.

— Да какой работы, Петь? Нас тут вином поят.

— Вот и я об том, — он растянулся на траве и заложил руки за голову. — Ты, Васько, только не обижайся. Ты добрый человек и командир хороший. Но тебе, шоб жить, надо, шоб кто-то по тебе стрелял.

Я хотел возразить и не нашёл чем.

— А тебе не надо? — спросил я вместо этого.

— А мне не надо, — сказал Калюжный спокойно. — Мне надо хату, Марусю и корову. Я, Васько, на войну не за войной пошёл.

На четвёртый день Болгарии нас догнала почта. Она догоняла нас месяца полтора, потому что мы за это время сменили две армии, форсировали лиман и перешли границу, а мешок с письмами шёл за нами через все эти инстанции, как усталая кляча.

Тюлькин раздавал, стоя на ящике, а рота стояла вокруг:

— Кабанов! Бабенко, два! Мятлев! Шабанову три — Гриша, ты чего, три бабы у тебя, что ли?

— Мать, сестра и ещё одна, — с достоинством сказал Шабанов.

— Товарищ капитан!

Конверт был потрёпанный, со штемпелями трёх полевых почт, и надписан он был крупным старательным почерком. Знакомым почерком.

Обратный адрес: полевая почта, номер. Фамилия отправителя: старшина Ф. И. Гусаков.

Федька.

— «Здравствуйте многоуважаемый товарищ капитан Василий Кузьмич!» — начал Федька с высокого так сказать стиля. — 'Пишет вам бывший ваш боец, а ныне старшина Гусаков Фёдор. Долго искал куда писать, спросил у одного знакомого писаря, он мне и сказал, что вы теперь в другой армии. Адрес дал за две банки, но я не в претензии — писарь тоже кушать хочет.

Сообщаю что жив, здоров, чего и вам желаю. Курсы кончил в сентябре прошлого года, и теперь я старшина в отдельном батальоне. Часть хорошая, люди неплохие, командир строгий но справедливый.

Товарищ капитан, я тут развернулся. Кухня у меня на ходу всегда, а не как у некоторых. Хлеб пекём свой, я печку сложил сам, вторую уже, потому что первая была плохая, и я её разобрал. Люди у меня едят горячее два раза, а когда стоим то три. Я так думаю, что если боец не жрамши, то какой с него боец, вы меня извиняйте за выражение. А про столовую я не забыл. Я всё думаю про неё, товарищ капитан, я даже прикинул сколько мне надо будет столов и сколько посуды.

Как там наши? Как товарищ Калюжный, всё ли у него хорошо и Маруся жива ли? Как Колька? Играет ли ещё, вы ему передайте, что я про то пианино часто вспоминаю, хорошее было пианино, я его нашёл, а он играл.

И как там товарищ Гурьев Антон? Вы ему кланяйтесь от меня особо. Он мне ещё в горах сахару давал, когда я болел, а я тогда не поблагодарил как следует. Товарищ капитан, вы там осторожней. Я знаю что вы скажете что вы на работе, вы всегда так говорите. Но вы поберегитесь. Некому за вами смотреть, чтобы вы поели вовремя, я это точно знаю.

Остаюсь ваш бывший боец, старшина Гусаков Фёдор.

П. С. Если будете писать, напишите правда ли что за границей хлеб пекут не из ржаной. Тут все говорят по-разному, а я не верю.'

Я прочитал письмо дважды. Потом сложил его, убрал в планшет и пошёл искать, где сесть. Устроившись на камне возле сарая, я достал бумагу.

Про Гурьева надо было написать. Я сидел над листом минут двадцать.

За эти годы я написал столько похоронок, что научился не смотреть туда, на ту сторону, где похоронка приходит в дома живых. Здесь — иначе, потому что Федька, который сидит сейчас у своей второй печки, считает столы для будущей столовой и думает, что Антон Гурьев где-то есть.

Написал, что нас из тех времен осталось трое — я, Калюжный и Колька. Написал, где и как погиб Гурьев. Написал, что хлеб ржаной здесь пекут, но в основном пекут кукурузный, а часто вместо хлеба едят мамалыгу. Дрянь редкостную, к которой если с детства не привык, жрать как-то не хочется.

* * *

Двадцать второго сентября рота ехала через Балканы, и вечером я объявил построение.

— Товарищи туристы!

Рота заржала — шутка уже прижилась и стала ротной собственностью.

— Завтра идём через Шипкинский перевал, — сказал я, и ржать перестали, потому что что такое Шипка, знали примерно все, кто учился в школе.

— Тот самый? — спросил Мятлев.

— Тот самый.

Перевал взяли к полудню, и слово «взяли» тут не совсем верное, потому что там нас никто не ждал, кроме двух пожилых болгар со знамёнами, причем одно знамя было советским.

Наверху дул ветер. Шипка — это не то, что я думал. Я почему-то представлял себе узкое ущелье, а это оказалась открытая седловина между двумя вершинами, продуваемая насквозь, с обрывами по обе стороны, и внизу, на юг, лежала долина, а на север — другая долина.

И вот на этой седловине зимой семьдесят седьмого — семьдесят восьмого года стояли шесть тысяч русских и болгар, которые не пропустили тридцать тысяч турок.

— Товарищи туристы, — сказал я, и в этот раз никто не засмеялся.

Рота стояла и слушала.

— Наши стояли тут четыре месяца. С августа по декабрь. Оборонялись в горах, зимой, в летнем обмундировании, потому что зимнее не подвезли. Патроны кончились — бросали камни. Правда бросали, это не легенда, это в донесениях написано.

— Сколько их было? — спросил Мятлев.

— Тысяч шесть. Турок тридцать.

— Отбились?

— Отбились, — сказал я. — Только потери у них были такие, что даже неудобно говорить. Из четырёх с лишним тысяч убитых и умерших девять из десяти — от холода.

Рота молчала. Я и сам, честно говоря, помнил из школьного курса только «на Шипке всё спокойно», и это была насмешка, а не сводка, потому что «спокойно» писали в те дни, когда замерзало по двести человек. Не нравится мне традиция не расстраивать начальство.

Памятник стоял в стороне, на вершине — каменная башня, огромная, с бронзовым львом. Мы поднялись к нему по лестнице.

Внутри башни лежали кости. Саркофаг, а в нём — останки тех, кого собрали на перевале. На стенах — плиты, а на плитах имена.

Русские имена.

Рота вошла и остановилась. Шабанов, шедший первым, вдруг снял шапку. За ним снял Мятлев. Потом остальные, вразнобой, кто быстрее, кто медленнее, и через несколько секунд вся рота стояла с непокрытыми головами.

Гацоев встал смирно. Сам. Никто не командовал. Никто не произносил речей. Постояли минуты три и вышли.

На воздухе Калюжный закурил и сказал, глядя вниз, в долину:

— Васько.

— Ну.

— Их сюда за тем же прислали, шо и нас?

— За тем же.

— И они тут полегли.

— Полегли.

— А болгары нас через шестьдесят семь лет вином поят, — сказал он. — Выходит, не зря.

Он затянулся.

— Слухай, — сказал он вдруг совсем другим голосом. — А через шестьдесят семь лет от нас — це який год буде?

Я посчитал.

— Двенадцатый, — сказал я. — Две тысячи двенадцатый.

— Ох ты, — Калюжный присвистнул. — Це ж сколько! И шо, будут помнить?

Я стоял и смотрел на башню с бронзовым львом.

— Будут, — ответил я. — Некоторые будут.

Спускались с перевала под вечер. Лунарь весь спуск шёл рядом со мной и молчал, а молчащий Лунарь — это признак того, что человек что-то обдумывает.

— Ну говори, — сказал я наконец.

— Вот эти все башни, крепости, — он неопределённо махнул рукой назад, на Шипку. — Их же кто-то строил. Каменщики какие-нибудь. И они, поди, думали, что оно навсегда.

— Думали.

— А оно вон как вышло: мы тут ходим, шапки снимаем, а тех каменщиков никто и по имени не знает.

Он помолчал.

— Я вот думаю, — сказал Лунарь. — Может, зря я всю жизнь по чужим окнам лазал. Может, надо было чего-нибудь строить.

— Так построишь ещё.

— Да куда мне, — он засмеялся. — Я, товарищ капитан, ничего не умею, кроме как замки открывать.

— Значит, будешь замки делать. Раз ты их так хорошо открываешь, ты и запирать должен уметь лучше всех.