Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 27

Мятлев кивнул и пошёл спать.

Задачу нам поставили двенадцатого, в четыре часа дня.

— Плотина, — Востриков положил на стол фотографию, снятую с самолёта, мутную, с рваным краем. — Готова к подрыву. Работали не сапёры дивизионного уровня, работал кто-то серьёзный: заряды в теле, в галерее, и туда просто так не влезешь. Провода мы не видим. Значит, либо машинка стоит глубоко внутри, либо у них радио, либо огнепроводный с большим замедлением.

— Или всё сразу, — добавил я.

— Или всё сразу.

Он развернул схему. Плотина, гребень, здание станции, съезд с правого берега.

— Штурм начнётся в двадцать два ноль-ноль. Ночью.

Он посмотрел на меня, ожидая вопроса. Вопроса не было. Роте я про ночной штурм рассказал накануне, и рота его переварила по-своему: Шабанов сказал «ну ни хрена себе», Тюлькин пошёл считать патроны заново, а Пшеничный молча ушёл смотреть, откуда будет отстреливать неосторожных врагов.

— Ваша задача — к рассвету быть у станции и найти способ не дать фашисту ее взорвать. Пойдёте с танками, десантом, на левом фланге корпуса. Дальше по обстановке.

— Сколько нам до неё от точки высадки?

— По прямой километра четыре. По городу — как получится.

Я посмотрел на схему ещё раз. Я знал, чем это кончится. Без подробностей, канву — хрен перерезанием проводов такое остановишь, немцы при отходе взорвут, а нам потом отстраивай. Но попытка — не пытка, а приказ есть приказ.

— Есть, — козырнул я. — Разрешите выполнять?

— Ещё одно. Вакансию комвзвода я вам закрываю. Человек назначен, из резерва фронта, прибудет числа двадцатого.

— Товарищ майор, у меня рапорт лежит на старшего сержанта Гацоева.

— Лежит, — согласился Востриков. — И будет лежать, пока ставка занята. Вы, товарищ капитан, воюйте, а с бумагами я как-нибудь сам.

В двадцать один пятьдесят стало тихо. Так тихо, что было слышно, как в кустах ниже по склону кто-то отжимает портянку. Мы сидели на броне. Тридцать четвёртая подо мной была мокрая и холодная, от неё тянуло соляркой и разогретым железом, и это был хороший запах, потому что он означал, что машина живая.

Гнездилов, сержант из бывшего гурьевского взвода, сидел рядом и мусолил химический карандаш.

— Товарищ капитан.

— Ну.

— А как в темноте улицу брать? В темноте же не видно, откуда бьют.

— Им тоже не видно.

— Так им-то дома знакомые.

Умный.

В двадцать два ноль-ноль небо позади нас лопнуло. Сначала артиллерия — вся сразу, без пристрелки, и земля пошла мелкой дрожью, как пол в кузове на грунтовке. Потом сзади и сверху ударили прожекторы: не по нам, а поверх, туда, на немецкий передний край, и вся моросящая взвесь в воздухе вспыхнула молочным, и стало видно каждую каплю.

Танки пошли с включёнными фарами. Двести машин с фарами и сиренами, в дожде, в белом свете прожекторов, ночью — это было очень кинематографично, и я с удовольствием этим полюбовался.

— Мама родная, — впечатлился и Шабанов.

— Держись крепче.

Броня дёрнулась, тридцатьчетверка покатила, и следующие два километра мы спокойно наслаждались прогулкой. Перед городом с брони ссыпались все, отовсюду, и это было правильно. Почти сразу после этого начался бой: в небо взмыли сигнальные ракеты, затрещал огнестрел, пару раз ухнули танки, вбив снарядами пулеметный расчет в глубине пролома еще глубже.

Головная тридцатьчетвёрка встала поперёк улицы и загорелась изнутри — тихо, без взрыва. Через люк полез механик, на нём горел комбинезон, он скатился в грязь и стал по ней кататься — помогло.

За головной встала вторая. Улица была узкая, в объезд — только через палисадники. По броне щелкало — били с конца улицы, метров с трёхсот. Слева, из палисадника, и не пулемёт — пушка, короткими, по машинам, и вспышку я поймал на третьем выстреле, когда она подсветила себе яблоню.

— Пшеничный! Двухэтажный справа, чердак! Видишь яблоню — под ней!

Снайпер уже бежал.

— Мятлев, дворами направо, обходишь. Бабенко, огонь по яблоне, не жалей.

Через четыре минуты сверху, с чердака, начал работать Пшеничный — редко, по одному, с промежутками секунд в двадцать. Пушка после третьего его выстрела сбилась с темпа, а после пятого замолчала совсем.

Мы поднялись и пошли дальше по улице, мимо горящей машины. От неё несло резиной и ещё чем-то сладковатым, и все шли не оглядываясь. За хатами стоял заводской забор — бетонный, в человеческий рост, гладкий, без единой щели, и уходил он в обе стороны на километр.

— Обходить долго, — сказал Калюжный. — Взорвать?

— Взорвать — весь квартал сюда сбежится.

Шабанов в это время шёл вдоль забора и вёл по нему ладонью. Прошёл шагов сорок. Остановился. Постучал костяшкой — раз, другой.

— Товарищ капитан, тут не бетон.

— А что?

— Шлак. Заделали чем было.

Он отошёл на три шага, разогнался и вошёл в стену плечом. Стена хрустнула, дала трещину. Шабанов повторил — получилась дыра, а борец чудом не насадился на торчащий кусок арматуры.

— Гриша, — сказал Калюжный уважительно. — Тебе б в саперы.

— Та не, — Шабанов отряхнул плечо. — У сапёров думать надо.

Во дворе стояли штабеля труб — длинные, в человеческий рост высотой, уложенные в клетку и уходящие в темноту рядами. Между двумя дальними штабелями сидел МГ.

Первая очередь ушла в трубы. Они загудели, загрохотали как колокола, засыпали мир искрами.

— Ложись!

Легли за штабель. Труба над головой у меня зазвенела и перестала.

— Мятлев, обходишь слева, по крайнему ряду. Ушаков, со своими держи его на месте, стреляй на подавление.

— Есть!

Ушаков пополз со своими вправо, и оттуда начали бить короткими, наугад, по темноте. Немец им отвечал, а пока он отвечал, Мятлев шёл. Долго и медленно шел, а я считал минуты. На четырнадцатой немец сменил позицию — перекатил пулемёт на два штабеля ближе, чего я не ждал, и первая же очередь с нового места прошла по крайнему ряду, где лежал Ушаков.

На семнадцатой минуте Мятлев достиг цели и бросил гранату сверху, со штабеля, и во дворе стало тихо, и опять было слышно, как гудят трубы, теперь уже сами по себе, затихая.

Ушакова я нашёл за трубой, на боку. Он пришёл в роту в конце сентября, и я знал его фамилию, потому что подписывал по нему бумаги. Знал, что он стреляет средне, а ходит хорошо. Лица его я до этой минуты ни разу не рассмотрел. Молодое лицо. Веснушки на скулах, и передний зуб щербатый.

— Товарищ капитан, — позвал Мятлев со штабеля. — Дальше цех.

— Иду.

В цеху была провалена крыша, и в дыру затекал дождь. Внутри рядами стояли станки — аккуратно расшитые с фундаментов, обёрнутые в промасленную бумагу, подготовленные к вывозу и брошенные. На каждом мелом стоял номер.

— Гля, — сказал кто-то в темноте. — Наши станки-то.

Сказал с обидой, потому что это — народная собственность.

В конце цеха, за конторкой, мы нашли живого немца. Он с апатичным видом сидел на ящике и наматывал бинт на левую руку правой и зубами. Ладонь была обожжена до мяса.

Шабанов вздёрнул его за шиворот. Немец не сопротивлялся.

Рядом с ящиком лежала бухта. Я поднял её и повернул к свету. Шнур огнепроводный, серый, в оплётке. Бухта была почти пустая — метров пять на дне, обрезанные концы. Льва со мной не было, а немецкого я знал десяток слов, и все не те. Но считать умеет и немой.

Пять метров на дне бухты. Значит, размотали её всю. Значит, шнур длинный, значит, замедление большое, значит, поджигать будут не в последний момент, а заранее, из галереи, и уйдут по гребню на тот берег спокойным шагом.

Я посмотрел на часы — три двадцать.

— Калюжный, пленного в тыл, двоих в сопровождение. Роте — вперёд, бегом. Времени у нас нет.

Времени у нас не было с самого начала, но теперь я знал, насколько именно.

* * *

В половине четвёртого мы вышли к посёлку у самой станции, и там нас положили как следует.

Пулемёт стоял в трансформаторной будке, в проломе, бил вдоль улицы во всю её длину, а улица была прямая, как стол. Мы сунулись дважды. Оба раза откатились, и во второй раз оставили на мостовой двоих.