Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 28
— Мятлев, обходишь дворами справа. Бабенко — слева, огонь по будке, только огонь, не подниматься. Гнездилов, со мной, вдоль стены.
— Есть.
Стена была длинная, глухая, склад или пакгауз, и шла она под небольшим углом к улице, и я рассчитывал, что этого угла хватит.
Пройти было нужно двести метров. Мы прошли сто восемьдесят. Пулемет бил не по нам — он бил по улице, длинными, а теперь просто повёл ствол дальше, чем вёл до этого. Очередь прошла по стене на уровне груди, выбивая штукатурку белыми точками, и точки шли слева направо, и посередине этой строчки шёл Гнездилов.
Я оттащил его за угол, но было поздно. Карандаш выпал из его кармана, покатился по мостовой фиолетовым концом вперед и остановился в трещине. Идти дальше смысла не было, поэтому я несколько минут постреливал из-за угла в сторону пулемета, привлекая внимание. Когда я в очередной раз перезаряжался, услышал пару разрывов — Мятлев дошел и закинул расчету гранаты.
Плотину мы увидели на рассвете, в шестом часу. Она стояла поперёк реки, длинная, серая, с быками. По гребню шла дорога, и по этой дороге в сторону правого берега уходили последние немецкие машины. До неё было метров четыреста.
— Вперёд, — скомандовал я.
Мы прошли метров триста, и воздух стал твердым. Взрыв — череда взрывов внутри и снаружи плотины — грянули длинной, ритмичной волной. Взрывная волна прижала нас к земле, сверху падали куски плотины, грохот больно стучал в уши.
Из тела плотины, снизу, из галереи, било белым и рыжим, её выгибало изнутри, по гребню шла трещина, и в эту трещину уже лезла вода. Я поднялся на колено и смотрел, как оно идёт. Вода поначалу шла тонко, почти прилично, а потом нашла себе дорогу и пошла бурным, ревущим потоком.
Рядом сел Калюжный, весь серый от пыли и грязи. Он вытер лицо рукавом, отчего стало только хуже.
— Не успели, — вздохнул он.
— Мы и не могли, — вздохнул и я.
Я знал, что мы не успеем. Знал ещё двенадцатого, в четыре часа дня, когда Востриков положил на стол мутную фотографию с рваным краем. И всё равно провёл роту через четыре километра города и оставил на этих четырёх километрах шестерых. Приказ нужно выполнять — даже безнадежный, потому что пока плотина не взорвалась прямо на глазах, существует призрачная возможность успеть — что бы я там не думал и не говорил.
Трещина расширилась, и вода с ликованием торопилась занять старое русло. Она подняла со дна всё, что там лежало со времен постройки плотины, и понесла это к островной оконечности: доски, бочку, чью-то будку, вздутую тушу лошади. У самого берега крутило в водовороте зелёный немецкий ящик из-под мин, а он не хотел тонуть.
С правого берега по гребню били — редко, для порядка, потому что стрелять оттуда толком было уже некому и не в кого. Шабанов подошёл к самому краю и посмотрел вниз.
— Товарищ капитан, а её обратно можно?
— Что обратно?
— Ну плотину. Починить.
— После войны все будет можно, — ответил я.
Город добивали весь день. К вечеру рота сидела в чужом дворе, под навесом, и сушилась у железной бочки, в которой Тюлькин сжигал куски чьей-то мебели. Мебель была хорошая, с гнутыми ножками, и горела весело.
После обеспечения тепла, старшина разобрал вещи Гнездилова: две пары портянок, бритва, сорок два рубля, три конверта чистых и один надписанный, но пустой. И химический карандаш, обгрызенный с двух концов — его подобрал и принес я.
Карандаш он повертел, посмотрел на обгрызенные концы и положил себе в карман.
— Кто теперь письма писать будет? — спросил кто-то.
— Найдём кого, — успокоил Тюлькин.
Я вышел со двора и дошёл до конца улицы. Отсюда был виден изгиб реки и остров, правый берег за ним, и всё это лежало ровно так, как я помнил, только руины домов были другими.
Я стоял и ждал.
Никто не пришёл. Ни Гурьев, ни Хасанов, ни дед Пантелей. Пусто, как и было с апреля.
Глава 13
Днепр я увидел двадцать первого октября, с левого берега, и первое, что сделал — посмотрел в небо. Птиц было мало, но они вполне себе долетали до середины и даже до другого берега.
— Врет память народная, — вздохнул я.
Днепр, тем не менее, впечатлял — восемьсот метров чёрной воды, посередине песчаная коса с ивняком, а дальше правый берег: обрыв метров в семьдесят, глинистый, рыжий, и оттуда сверху вниз смотрит всё, что немец туда затащил. Наши стояли на плоском, они на высоком. Так было по всей реке от Киева до устья, и это было главной проблемой этой осени.
Задачу нам дали простую по формулировке и мерзкую по существу: в ночь на двадцать четвёртое переправиться, зацепиться за яр, который резал обрыв в двух километрах ниже села, и держать, пока через реку не пойдут полки. Сколько держать — никто не сказал, а значит, держать до тех пор, пока держится.
Переправочных средств не дали никаких, потому что их не было. Тюлькин с Шабановым за двое суток собрали по прибрежным хуторам четыре рыбацких лодки, две из них дырявые, и сколотили три плота на пустых бочках из-под горючего. Плоты Тюлькин называл «паромами» и обижался, когда смеялись.
Ставку командира третьего взвода — гурьевскую ставку, за которую я полтора месяца воевал с бумагами — закрыли назначением из резерва фронта. Фамилии в извещении не было, было «мл. лейтенант, прибытие к 20.10». Рапорт мой по Гацоеву на этом умер, и Востриков его вернул без резолюции.
— И шо ты на него взъелся? — спросил Калюжный на третий день. — Ты ж его не бачив.
— Вот и плохо, что не бачив. Приедет мальчик, мне его учить с нуля, а у меня Днепр на носу.
— Так ты и Бабенко учил.
— Бабенко я учил в июле, когда время было.
Тюлькин, разумеется, разнёс это по роте за полдня, и к двадцатому числу неведомый лейтенант превратился в ротного персонажа. Ему заочно приписали очки, папку с бумагами, мамины пирожки и привычку строить всех по утрам. Шабанов клялся, что видел таких в запасном полку и что они пахнут одеколоном. Пшеничный, слушая всё это, один раз коротко хмыкнул, что в его случае приравнивается к десятиминутному истеричному гоготу.
Двадцатого лейтенант не приехал. Двадцать первого тоже. К двадцать третьему я про него забыл, потому что стало не до того — ночью двадцать третьего похолодало, и это было хорошо: над водой встал туман.
Пошли в час сорок, без единого выстрела с нашей стороны. Первой шла лодка с Мятлевым и восемью его людьми, следом моя, за нами два плота. Гребли обмотанными вёслами, и всё равно было слышно, как течёт вода вдоль борта — для меня слышно, а для немца, я надеялся, нет.
Двести метров. Четыреста. Туман шёл полосами: то белая стена, то вдруг чистое окно, и в окне видно всё до самого обрыва. На пятистах над рекой лопнула ракета. Она повисла справа, метрах в трёхстах, и висела долго, а вода вокруг стала белой и очень гладкой. Мы на ней — четырьмя чёрными коробками, стыдливо прикрытыми туманом. Все замерли и легли, кто где сидел, не вынимая весел из воды — блестят.
Ракета догорела и с шипением упала в воду. С обрыва не ударили. Значит, не увидели, или увидели и не поверили, или пулемётчик отошёл поссать — на войне последняя причина работает не реже первых двух.
— Гребём, — шепнул я. — Спокойно гребём.
До косы дошли за двадцать минут. За косой тумана не было совсем, и последние триста метров мы плыли…
— Шли! — поправил меня мой внутренний Калюжный.
…По открытому пространству. Здесь удача кончилась, и по нам ударили сверху, сразу с двух точек. По воде пошла дорожка всплесков, и по ней было хорошо видно, что она нас догоняет. Догнала правый плот. Я слышал, как по нему прошла очередь — глухо, по бочкам, доскам и людям — как кто-то заорал и упал в воду, и как плот развернуло течением.
— Не грести! — заорал я. — Ложись, течением снесёт!
Мы залегли, нас несло течением, кружа и подергивая. Через пару минут, в два двадцать, мы уткнулись в глину под обрывом. Из четырех лодок и трех плотов добралось шесть посудин и сорок девять человек из шестидесяти двух.
