Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 26

Я затянулся. Вопрос был не праздный, и он его задавал не из любопытства, и мы оба это знали. Он был единственный человек на всём фронте, кому я про это сказал, и он с тех пор ждал, и я про это тоже знал.

— Нет.

— Точно?

— Точно. Никто не приходит. С апреля никто.

Калюжный лизнул бумагу и заклеил цигарку.

— Ну и добре.

— Не добре, Петь.

Он повернулся.

— Понимаешь, — я смотрел на угол санчасти, где висел рукомойник. — Я всё думаю. Батраз не пришёл. Курочкин не пришёл, Демидов, Гальцев — никто. И Антон не придёт, я уже знаю.

— Так это ж хорошо.

— Так я и не спорю, что хорошо, — я потушил окурок о ящик. — Только я вот что решил, Петь. Они не насовсем. Они просто ждут.

— Чого ждут?

— Конца, — я взял пятую и стал разминать. — Думаю — в день Победы придут. Все разом. Соберутся и придут.

Калюжный долго ничего не отвечал. Потом чиркнул спичкой, прикурил и дал прикурить мне.

— Тогда ты, Васько, того. Доживи. Неудобно ж будет, если они придут, а тебя нема.

Тюлькин нашёл нас через полчаса и сообщил, что рота готова к маршу, а Зинаида Павловна велела передать, что если товарищ капитан ещё раз не придёт на перевязку, то она придёт сама и будет делать это при всех.

— Так и сказала?

— Дословно я не передам, товарищ капитан. Там… — замялся. — Неуставные обороты.

Мы пошли к машинам. По дороге Калюжный оглянулся на бугор со свежей могилой, потом на мост, потом на дорогу, по которой с утра ушла дивизия.

— Далеко ещё?

— До чего?

— До конца.

Я прикинул.

— Года полтора.

— Ох ты ж! — чертыхнулся Петро.

И пошёл дальше.

Глава 12

Дождь начался четвёртого октября и с тех пор шёл без остановок. От ровной, бесконечной мороси шинель к вечеру тяжелела на пяток килограммов, а портянки, казалось, вообще невозможно высушить до конца. Дорога превратилась в кашу. Пушки тянули на руках, по десять человек на ствол, и мужики уже не матерились, а устало разговаривали матом чисто по привычке.

Нас за этот месяц успели переподчинить дважды — обычное дело на стыке двух фронтов, где полосы едут по три раза в сутки, а дивизии наверху перекладывают, как карты в пасьянсе. Бойцам это было побоку, а мне ломало всю бумажную работу.

В дивизии у меня лежали рапорты на перевод четверых из моей прежней роты, и каждая такая бумага идёт снизу вверх — сначала строевая часть дивизии, потом армия. Внизу у нас был свой человек: писарь Прошкин, которого Тюлькин ещё в августе купил за малую долю трофейного фонда. С тех пор мои бумаги лежали в стопке сверху, а не снизу, и это стоило роте одного немецкого бинокля в месяц.

Прошкин остался при нас. А выше Прошкина, куда бумаги уходили дальше, теперь сидели совсем другие люди в совсем другой армии, и про капитана Сидорина они не слышали и слышать не хотели.

— Товарищ капитан, я туда не дотянусь, — сказал Тюлькин.

Он сказал это ровно и спокойно, и я не сразу сообразил, что слышу от него такое впервые.

— Совсем?

— Совсем. Там не писари, там начальники. Начальники сала не берут.

На новое место мы шли четверо суток. Степь в октябре была жёлтая и выбитая, с лесополосами вдоль дорог. Лесополки стояли посечённые, одни стволы, и сквозь них просматривалось на километр в обе стороны, отчего идти по дороге можно было уверенно. Балки шли поперёк маршрута через каждые три-четыре километра, и в каждой балке стояла вода.

Пятого встали на ночь в селе.

Село было живое — редкость по этим временам. Хат тридцать, из них целых четверть, несколько печных труб дымили. Немцы прошли через него неделю назад и почему-то не сожгли.

— Тюлькин, как село называется? — спросил я.

— Сей момент.

Он сходил к бабке у колодца и вернулся.

— Рабо́тино, товарищ капитан. Или Работино́. Она сама не знает, как правильно, говорит — и так, и так зовут.

— Ага, — сказал я.

Тюлькин ещё что-то говорил про сено — про то, что сена нет и надо будет менять, и про то, что у бабки есть куры, но кур она не отдаст, и я всё это слышал и даже, кажется, отвечал.

Потом отошёл за угол. Трясло. Я закрыл глаза, закусил губу. Открыв, посмотрел на руки. Те же. Изначально чужие, ставшие своими. Грязные, грубые, вечно ободранные.

Нормальные руки.

— Товарищ капитан?

— Всё, иду.

Роту я расположил в северной половине села, потому что там были целые хаты и лучше просматривался подход с дороги. Это было правильное решение, и я принял его быстро. Потом, когда всех развели и выставили охранение, я пошёл на южную окраину один.

Хата, как и восемьдесят лет спустя, стояла последней, и за ней уже начиналась степь. Целая, беленная не раньше последнего года перед войной, с растащенной за зиму соломой с крыши. Я тихо поднялся на крыльцо. Заглянул.

Занавесок не было. Иконки в углу — тоже, но место для нее осталось. Печка. На самом ее краю стоял чайник — синий, эмалированный.

Совсем новый, даже странно, что никто не позарился. Может не знали, что этот чайник еще восемьдесят лет прослужит, а может и дольше? Я почти уверен, что он нас пережил.

Я глубоко вдохнул и медленно выдохнул через нос. Посмотрев на чайник еще раз, сунул под половицу рядом с печкой золотые часы из трофеев — хозяин найдет, не может не найти — а чайник забрал себе. Звякнув им в руке, я тряхнул головой, скинув остатки наваждения и вышел на крыльцо, притворив за собой дверь. У плетня стоял Калюжный и курил, не глядя на меня — типа за этим и пришел.

— Смотри, Петь, красота какая! — похвастался я ему чайником.

— Цикаво! — оценил стоящий у плетня Калюжный.

Карту нового участка я получил девятого, в хате с провалившейся крышей, где штаб дивизии сидел вторые сутки. Развернул. Прижал углы гильзами.

Излучина. Остров вытянутый, длинный, как рыба. Плотина в верхнем течении, и от неё вниз по правому берегу — завод, завод, завод, посёлок, снова завод.

Город был большой. Больше всего, что мы брали за этот год.

— Улицы прямые, — сказал я. — Неудобно — один пулемет целый квадрат держит.

Востриков посмотрел на меня:

— Вы там были, что ли?

— Не был, — ответил я.

Перестроилась за восемьдесят лет-то. Прямоты улиц это не изменило, но здесь я не был.

* * *

Бумага пришла в тот же вечер, вместе с ведомостями на зимнее обмундирование. Заславский Илья Борисович, капитан. Признан негодным к военной службе. Дальше шли статьи, номера и подписи, и всё это занимало четыре строки.

В конверт была вложена вторая бумажка, поменьше. Почерк на ней был похож детский. Крупные буквы, каждая отдельно, с нажимом, и на слове «роте» перо прорвало лист. Человек учился писать левой рукой, и был в самом начале этого пути.

«Товарищ капитан. Роту сдал не по своей воле. Держите их за людей, они это отрабатывают втрое. Тюлькину не верьте на слово, проверяйте по остаткам, он не ворует, он округляет. Если Пшеничный куда пропадёт, его не ищите — придет сам, и с добрыми вестями. Заславский».

Я построил роту утром, под моросью, и прочитал первую бумагу целиком — четыре строки, номера, подписи. Вторую читать не стал.

Рота стояла молча. Мятлев смотрел поверх моей головы, куда-то на мокрый тополь. Шабанов один раз шумно вдохнул носом.

— Всё, — махнул я. — Разойтись.

Никто не двинулся секунды три. Потом Тюлькин спросил из второй шеренги, будет ли сегодня горячее или опять сухпай, и рота зашевелилась, а жизнь пошла дальше.

Вечером я нашёл Мятлева у ротной кухни. Он сидел на пустом ящике и чистил автомат, которому чистка была нафиг не нужна:

— Он мне писал в августе, — рассказал Мятлев, не поднимая головы. — Правой ещё. Кривовато, но правой.

— Ага.

— Я тогда роте не сказал.

— Знаю.

Он собрал затвор, щёлкнул, проверил.

— Хорошо, что вы вторую не читали, товарищ капитан.

Откуда он знает?

— Какую вторую?