Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 25
У съезда встали.
Гурьев поднял руку. Взвод лёг. Он взял с собой троих и пошёл наверх — медленно, разбирая руками сухую траву, чтоб не шуршала.
Дальше я услышал, как открылась дверь блиндажа: скрип, короткий разговор двоих, и потом ничего.
Через полторы минуты сверху сдвоенно мигнул фонарик.
— Взяли, — выдохнул Калюжный.
— Пошли.
В блиндаже было четверо, и все четверо лежали, а машинка стояла на ящике, подключённая, и рядом с ней сидел на корточках немец с перевязанной головой, живой, потому что он спал в углу и Гурьев его будить не стал.
— Лев!
Лев влетел, посмотрел на машинку, отсоединил клеммы, обмотал концы тряпкой и развёл их в стороны.
— Всё. Теперь хоть пляшите.
Тем временем со стороны второй пулеметной точки бахнула граната, а после до нас долетели крики и пара одиночных выстрелов, из чего я сделал вывод, что первый расчет Мятлев сотоварищи смогли убрать тихо, а второй пришлось вот так.
Я посмотрел на часы — мост взят в два сорок.
Немцы пришли его отбивать в четыре, и пошли грамотно — после минут пяти минометных ударов по нашему берегу и мости, затем — пехота с двух сторон вдоль дороги.
Взвод Бабенко к этому времени уже перешёл и окопался у въезда, как я велел, и держал он хорошо. Гурьев со своими держал блиндаж и съезд, а я торчал посреди моста, и занимался прямыми обязанностями: командовал.
Первую атаку отбили минут за двадцать. Немцы отошли, оставив пару десятков своих лежать на холодной осенней земле, а потом сделали выводы и пошли второй раз — потихоньку, давая минометам сделать свою работу: мины стали ложиться по съезду.
— Гурьев! — крикнул я. — Уводи своих под обрыв!
Он услышал и стал уводить. Взвод пошёл вниз, к воде, по одному, а Гурьев остался наверху, потому что он всегда уходил последним, и это было правильно, и на Кубани он делал так же раз двадцать.
Мина легла в трёх шагах от него. Я в это время смотрел прямо на него, потому что ждал, когда он спустится, чтоб дать следующую команду.
Мина разорвалась справа от Гурьева — слишком близко! — и отбросила его ниже и левее. Отгоняя от себя мысли и чувствуя ком в горле и тяжесть в животе, я побежал к нему.
Гурьев был еще жив. Он лежал в быстро увеличивающейся луже крови на боку — слишком ровно, потому что рука улетела в реку — и смотрел мимо меня.
— Антон, — позвал я.
Он моргнул и выдохнул.
Всё.
Мины шли по съезду ровным шагом, метров по двадцать, и следующая ложилась туда, где я стоял. Я встал и пошёл продолжать решать боевую задачу:
— Калюжный! Мятлеву — половину группы ко въезду! Шабанов, двоих бери и вдоль обрыва им в бок!
— Есть!
— Пошёл!
Семьдесят метров по кювету, пригнувшись. Кювет был сухой, с прошлогодним бурьяном, и бурьян хрустел под коленями. Слева, за дорогой, работал их пулемёт — длинными, по три-четыре, значит, ствол берегли и патронов у них было не бесконечно.
Бабенко сидел на дне окопа боком и стрелял из трёхлинейки, а его автомат лежал рядом с откинутым затвором. Перекос. Разбирать некогда, взял другое — правильно.
— Товарищ капитан, они в тридцати!
— Вижу.
Тридцать — это уже гранаты. Я лёг на бруствер, прицелился через оптику и стал искать то, что было важнее людей.
Пулемёт они поставили за подводой, метрах в двухстах. Мне было видно каску второго номера и локоть первого.
Локтя хватило.
Второй номер дёрнулся к рукояткам, и это была ошибка, потому что я успел передернуть затвор.
Третий пополз к подводе с коробкой, и полз грамотно, но подвода была одна, и я знал, где он вылезет.
Пулемёт замолчал.
Не за Антона.
За всё сразу.
Потом они поднялись, и стало не до винтовки. Я скатился на дно, положил мосинку на бруствер стволом в поле и снял с плеча ППШ.
— Гранатами! — заорали справа, и справа рвануло два раза
В лицо потянуло горелым толом и палёной травой.
Немцы шли короткими перебежками, от бурьяна к бурьяну. Первого я взял, когда он поднимался на колено в пяти шагах, и очередь ушла ему в грудь и выше. Второй упал сам и стал стрелять лёжа, и его достал Калюжный, свалившийся в окоп слева от меня, весь в глине по грудь.
— Живой?
— Та живой.
Дальше стало тесно. Один прыгнул к нам через бруствер, и я ударил его прикладом в лицо снизу, и он сел, а Бабенко достал его штыком. Секунды три на всё.
С фланга, из-за обрыва, начал Шабанов — с полусотни метров, в бок. Там сразу стало громко и неправильно, и на дороге начали оборачиваться, а оборачиваться им не следовало.
С левого берега работал Пшеничный. Я его не слышал за общим шумом, но люди на дороге падали в промежутках, когда не стрелял ни я, ни кто-то рядом.
В половине пятого они отошли.
Пшеничный переправился через час, мокрый по грудь, поставил винтовку на приклад и сказал:
— Одиннадцать. Два раза мимо.
За неделю это была самая длинная его фраза. Взвод Гурьева стоял у съезда. Они вылезли из-под обрыва, когда всё кончилось, и стояли, потому что никто им не сказал, куда идти.
— Первое отделение — к блиндажу. Второе — на въезд, к Бабенко, там дыра. Третье — собирать своих. Начинайте с воды. Ниже по течению.
Пошли.
Дивизия переправилась через мост на следующее утро. Прошла артиллерия, прошли обозы, прошли два полка, и всё это — по деревянному настилу на сваях, под которым так и висели немецкие ящики, потому что снять их у Льва руки дошли только к полудню.
Востриков приехал днём, посмотрел, послушал доклад и сказал, что представит роту к наградам.
— И вот ещё что, — он застегнул планшет. — Вашу вакансию комвзвода я закрою через неделю. Пришлют из резерва.
— Понял.
— Сидорин.
— Слушаю.
— Вы его сюда шесть недель тащили.
— Тащил.
Востриков помолчал.
— Я к тому, что если вы сейчас начнёте писать рапорты на остальных с утроенной силой, я их подпишу. Но подумайте, зачем вы это делаете.
— Я подумаю, товарищ майор.
Думать я не стал. Я не знаю, остался бы жив Гурьев, если бы не перевелся, и не узнаю никогда. Чувство вины пыталось меня грызть, а я загонял его пинками в самый дальний угол.
Вещи разбирали в полдень, и разбирал их Тюлькин, потому что это его работа. Вещей было мало: вещмешок, бритва, две пары портянок, кисет с табаком, который он менял на сахар, и письмо, начатое и не дописанное. Письмо было матери, в Куйбышевскую область, и заканчивалось оно на середине фразы про то, что кормят хорошо.
— Дописать бы.
— Не дописывай.
— Так там же полстроки.
— Не дописывай, — я забрал у него листок и выдал другой, чистый. — Отправь как есть и приложи от роты.
Тюлькин свернул его и убрал.
— А сахар?
— Что — сахар?
— У него в мешке четыре куска. Наменял.
Я подумал.
— Раздай молодым.
Антона хоронили на левом берегу, у бугра, где во время боя лежал Пшеничный со своей винтовкой. Кроме Гурьева — двое из его взвода и один из бабенковского.
Рота стояла молча, и рота была уже другая, чем в июле: половину этих людей я знал по именам не второй месяц, а меньше.
Я взял горсть.
— Прощай, Антон. Прости, если что не так.
Земля рассыпалась по телам.
Калюжный бросил следом и ничего не сказал. Шабанов бросил. Мятлев бросил и остался стоять. Бабенко бросил и спросил у меня совсем тихо, можно ли ему сказать. Я кивнул.
— Товарищ младший лейтенант, — выговорил Бабенко могиле. — Вы у меня спрашивали, сколько я воюю. Я вам тогда сказал — три месяца. А вы сказали: ничего, это лечится.
Он постоял и отошёл.
Залп дали в двенадцать.
Вечером я сидел на снарядном ящике у санчасти и курил третью подряд. Курить третью подряд — это глупость, и я это знал, но после третьей взял четвёртую.
Калюжный подошёл, посмотрел, сел рядом на землю и достал свой кисет. Минут пять мы молчали.
— Васько.
— М.
— Ты мне вот шо скажи, — он не смотрел на меня, он крутил цигарку. — Антон приходил?
