Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 20

Пулемёт из траншеи потерял нас за поворотом. Ракеты за нашими спинами продолжали взлетать, но толку уже не было.

К своим вышли в три двадцать. На рубеже я пересчитал. Шестеро. В траншее у своих пересчитал ещё раз, при свете. Шестеро. Нормально — Пахомова жаль, но он погиб по собственной тупости.

Немца сдали, я отправил Курочкина за фельдшером, потому что у Демидова была рассечена бровь, и он этого не заметил, а сам сел на дно траншеи и стал считать в третий раз, уже просто по головам, тыча пальцем.

— Шабанов. Пшеничный. Бабенко. Курочкин. Демидов.

Пять.

Я досчитал до конца и посмотрел вокруг, потому что не хватало одного, и я его искал.

— Товарищ капитан, — заметил Бабенко.

— А? — отозвался я.

— Шестой — это вы, — напомнил он.

Действительно, что это я? Госпиталь этот, мать его, совсем размяк — вон как после простенькой в разрезе всей моей профессиональной деятельности вылазки трясет.

Востриков принял доклад в шесть утра. Приведенный нами связист оказался крепким, и информацию из него вытягивали чуть дольше, чем планировалось. Он был из батальона связи, тянул линию к тому самому наблюдательному пункту на высотке, и он знал схему проводной связи на всём участке, включая запасные узлы. К девяти его увезли дальше, а Востриков потом сказал, что за него отдельно благодарили.

Про потерю я доложил как есть: рядовой Пахомов при отходе самовольно сошёл с маршрута группы и подорвался на противопехотной мине.

Востриков записал.

— Почему сошёл?

Я мог сказать много, но не стал:

— Считал, что берегом безопаснее.

Востриков посмотрел на меня, и я понял, что он услышал ровно то, что я не сказал.

— Идите отдыхать.

В роту я вернулся в восьмом часу.

Рота уже всё знала — рота всегда всё знает раньше начальства — и рота стояла и смотрела на меня. Смотрела не так, как смотрели мои прошлые бойцы, которые за мной хоть в ад, но смотрела хорошо — теперь я знаю, что больше с тропы никто без приказа не сойдет.

Позже, когда мы завтракали, Шабанов, не переставая жевать, объявил на весь сад:

— А лейтенант-то наш — во!

И показал большой палец.

Бабенко покраснел до ушей и стал смотреть в котелок. А в девять часов, когда он попытался поднять свой взвод на занятия, взвод поднимался одиннадцать минут, а трое так и не встали, пока не подошёл Мятлев.

Глава 9

Полтора месяца пролетели быстро, как всегда бывает, когда работаешь. После того июльского поиска рота сходила ещё дважды. Первый раз ходил Мятлев со своей группой — за языком, взяли, вернулись без потерь, доложили коротко. Второй раз ходил я.

Участок нам нарезали от отдельного дерева до старой силосной ямы. Я посмотрел на это дело двое суток и понял, что от силосной ямы и левее, метров на триста, у немцев прогалина в проволоке — они её чинили и не дочинили, потому что там сыро и колья не держатся. Триста метров левее означало чужой участок, но не чужой дивизии, а соседнего полка нашей же.

Я взял левее, и мы стали ждать у пролома в проволоке. Дождались — прибыла саперная команда под командованием фельдфебеля, и проволоку починить мы им не дали.

Шабанов взял фельдфебеля один, без шума, потому что фельдфебель отошёл в кусты по надобности, и это была та часть немецкого распорядка, на которую никакие уставы не влияют.

— Товарищ капитан, — доложил он потом, очень довольный. — А я его борцовским взял. Помните, вы говорили — с ножом и по затылку? А я борцовским.

— И как?

— Так он же в штанах спущенных был — чем хошь бери!

В расположение вернулись в отличном настроении. Мятлев на разборе объявил, что за три недели это лучшая работа роты, и сказал это при мне, но не мне, а роте, что было правильно.

Рота за эти полтора месяца изменилась. Не так, чтоб они меня полюбили — до этого было далеко, — а так, что перестали проверять. Приказы выполнялись сразу, и, что важнее, выполнялись с соображением: если человек видел, что можно лучше, он теперь говорил, а не молчал с постным лицом.

Первым это начал делать Шабанов, потому что у Шабанова вообще не умел затыкаться. Пшеничный со мной разговаривать не начал, но стал класть свою винтовку рядом с моей, когда мы оба чистили. Больше ничего. Для него это было очень много. Тюлькин достал роте новые котелки, две палатки, ящик мыла и патефон.

— Патефон-то зачем?

— Для морального духа, товарищ капитан.

— Пластинки есть?

— Одна.

— Какая?

— Вальс, — вздохнул Тюлькин. — «На сопках Маньчжурии».

Пластинку слушали неделю, потом её возненавидели все, включая Тюлькина, и патефон переехал в санчасть к Зинаиде Павловне, которая заявила, что ей вальс не мешает, потому что она под него бинты крутит.

А у Бабенко наметился сдвиг — его взвод начал вставать по команде. Весь. Не одиннадцать минут и не с тремя лежачими, а весь, за четыре с половиной минуты, что для утреннего подъёма после ночного дежурства нормально.

Медленно, но встают все. Сам он этого, кажется, не заметил. Я заметил и промолчал, потому что если ему сейчас сказать, он начнёт стараться, а стараться в этом деле нельзя, от старания только хуже.

О фельдфебеле и самовольном «взятии левее» я доложил постфактум. Фельдфебель оказался хороший, и Вострикову понравился — в отличие от «левее». Востриков доклад принял, поблагодарил и в тот же день прислал в роту бумагу. Бумага была ласковая. Командиру сто девяносто седьмой отдельной разведроты ставится на вид нарушение установленной полосы действий при выполнении задачи от восьмого августа. Впредь предлагается действовать в границах.

— Он это в дело подошьёт? — Мятлев вернул мне бумагу.

— Подошьёт, иначе нахер писать?

— Обидно.

— Не обидно. Он всё правильно делает. Если бы я там кого-нибудь положил, эта бумага была бы уже не ласковая, а совсем другая, и правильно.

Мятлев подумал.

— А вы всё равно будете не там где надо ходить?

Я улыбнулся:

— Нет, именно там, где надо, я ходить и буду.

* * *

Утро двадцать первого августа выдалось теплым. Я сидел на крылечке школы, грелся на солнышке и разбирал почту, которую мне принёс писарь.

Бумаг было три. Первая — ведомость на обмундирование, подписать. Вторая — выписка из приказа по дивизии, ознакомиться. Третья была ответом на мой рапорт от двадцать девятого июля.

Я его помнил хорошо, этот рапорт. Он был четвёртым по счёту и самым аккуратным: я просил о переводе в сто девяносто седьмую отдельную разведроту красноармейца Цораева Батраза Асланбековича, миномётчика, служившего под моим командованием с сентября сорок второго, с указанием, что боец обладает редкой квалификацией и что рота испытывает нужду в опытном расчёте.

Ответ был на четверть страницы, машинописный. «Отказать в связи с невозможностью исполнения. Красноармеец Цораев Б. А. убит четвёртого июля 1943 года».

Я перечитал. Потом ещё раз.

Батраз возил с собой двенадцать мин, из которых одна была кривая, и он её не выкидывал, потому что жалко. Он клал первую с перелётом, вторую с недолётом, а третьей накрывал, и делал это столько раз, что я перестал считать. От него всегда пахло сгоревшим порохом, даже когда он неделями не стрелял. Он спал в обнимку со своим хозяйством и злился, когда об этом шутили.

Четвёртого июля. Значит, когда я в Ессентуках писал этот рапорт, его уже три недели как не было.

Прощай, Батраз. Прости, если что не так.

Я сложил бумагу вчетверо, убрал в планшет и начал смотреть на оборванную сливу — немцы сорвали даже зеленые и мелкие плоды, но дерево все равно было симпатичным, и на следующий год заплодоносит снова — уже на радость вернувшимся хозяевам.

Война, мать ее. Пока я в госпитале лежал и командирский авторитет нарабатывал, на другом участке мои бойцы воевали без меня. Воевали и гибли.

Значит, надо писать больше рапортов.

Логика в этом хромала на обе ноги, и я это прекрасно понимал. Но альтернатива была одна — сидеть и ждать, пока привезут очередную бумагу с чьей-нибудь фамилией, а сидеть и ждать я согласен только во время операций.