Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 21

Я встал и пошёл умываться, думая о прошлых рапортах. Их я писал непрерывно, и первый ушел еще в июле, когда я сидел над отчётом по расходу боеприпасов и заодно выяснил, как устроена эта машина: у каждой бумаги есть свой путь, свой срок и свой человек, который решает, лечь ей на стол сегодня или полежать до четверга.

С тех пор я вёл эту переписку как боевую операцию.

На каждого своего писалось отдельное обоснование, и обоснования были разные. На Калюжного — «старший лейтенант, заместитель командира разведроты, специальная флотская подготовка, опыт совместных действий с апреля сорок первого». Про то, что он сухопутный мичман, я написал так, что читалось это почти как морская пехота, что, в общем, отчасти правдой и было.

На Гацоева — «командир разведвзвода, знание горной местности, опыт ночных действий». На Гурьева — тут было сложнее, потому что Гурьев был командиром взвода, а комвзвода не переводят просто так, под него нужна вакансия, и вакансию я себе выторговывал отдельно, отдельной бумагой. На Лунаря я пока не писал вовсе. С Лунарём надо было думать.

Востриков подписывал всё, но с каждым разом мрачнел все сильнее:

— Сидорин, у меня разведрота или землячество?

— Разведрота, товарищ майор.

— А почему у меня ощущение, что вы сюда всю двести семьдесят пятую перетаскиваете?

— Не всю. Шестерых.

Востриков посмотрел на бумагу, вздохнул и подписал.

— Учтите, я подписываю не потому, что верю в ваши обоснования. Обоснования у вас, товарищ капитан, наглые.

— А почему подписываете?

— Потому что рота ходит и возвращается. Пока ходит и возвращается — подписываю.

Отказы приходили регулярно. По Калюжному отказали трижды. Первый раз — «по причине служебной необходимости на прежнем месте». Второй — без объяснения. Третий — потому что бумага ушла не в тот отдел, и это была моя ошибка.

Тюлькин, узнав про третий отказ, отнёсся к делу как к личному оскорблению и пошёл разбираться с писарями.

— Товарищ капитан, я узнал. У них в строевой сидит, Прошкин, и Прошкин ваши бумаги кладёт вниз.

— Почему?

— А он всё вниз кладёт. У него принцип: сначала своё, потом чужое.

— И что делать?

— Уже сделано. Прошкин теперь наш.

— Каким образом?

— Малая доля трофейного фонда, товарищ капитан, — подмигнул старшина.

Умывался я долго, потому что вода в бочке была тёплая, солнце грело, и прекращать процесс не хотелось. Про Батраза я думать перестал, потому что если про такое думать, то думать надо долго, а у меня в одиннадцать занятия с новым пополнением.

Я вытирался чистым беленьким вафельным полотенцем, когда со стороны въезда в сад донеслась ругань.

Ругань была громкая, двухголосая и очень содержательная:

— … та ты мне тут не тычь! Я тебе кажу — позови капитана!

— Не положено! Проходите!

— Куда я тебе пройду, я ж к нему приехал!

— Документ покажьте!

— Та показывал уже!

— Там не написано, что вам сюда!

— Хлопец, — голос стал ласковым, и от этой ласковости мне стало смешно ещё до того, как я разобрал слова. — Хлопец, ты мене послухай. Я до твоего капитана два года ходил там, куда тебя и через десять лет не пустят. Ты меня в его хату пусти, и я, так и быть, забуду як ты мене не пускав.

— Товарищ старший лейтенант, у меня приказ!

— Приказ — це святое, — согласился Калюжный. — Ну то позови кого-нибудь!

Я улыбнулся до боли в щеках, повесил полотенце на штакетник и очень неприлично для командира роты побежал — через сад, мимо курилки, откуда меня провожали удивленные взгляды, поднырнув под бельевую веревку и перемахнув через заборчик.

У въезда стоял часовой — молодой, красный, упёршийся, — и перед ним стоял Калюжный. Стоял он в гимнастёрке, расстёгнутой на три пуговицы, и под гимнастёркой у него была совершенно неуставная, но милая сердцу сухопутного мичмана тельняшка

— Петро!

Он обернулся.

— О!

Я подбежал, Калюжный шагнул навстречу, и мы обнялись.

— Худой, — заключил Калюжный, отстранившись. — Опять худой. Ты шо, не ешь тут?

— Ем.

— Не видать.

— Ты как доехал?

— Та як? — пожал он плечами. — Трое суток на перекладных, — он оглянулся на часового. — Хлопец, ты не переживай. Ты службу нёс правильно, я на тебя не в обиде.

Часовой стоял навытяжку и глядел прямо перед собой с выражением человека, который очень хочет провалиться сквозь землю и знает, что не получится.

К обеду про приезд знали все, и рота потянулась посмотреть. Шли по одному и по двое, вроде как по делу, вроде как мимо. Первым подошёл Шабанов — просто встал рядом и стал слушать. Потом Курочкин с Демидовым. Потом откуда-то возник Тюлькин с чайником.

Калюжный сидел на бревне под яблоней, расстегнув воротник до конца, и тельняшка была теперь видна во всей красе.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос?

— Валяй.

— А вы правда флотский?

— Мичман. Крейсер «Червонная Украина».

— А это где?

— На мели, — ровно ответил он. — В Севастополе, у стенки. Немцы в ноябре сорок первого положили. Мы с него зенитки сняли и на берег поставили, а сам он там лежит.

Молчание.

— А тельняшку где взяли?

— А тельняшку, хлопцы, не берут. Тельняшку заслуживают.

Он оглядел их — шестерых или семерых, столпившихся вокруг — и оглядел так, как смотрят на неразумных котят: без всякого превосходства, а скорее с сочувствием. Мол, ребята, вы хорошие, но вы ещё не понимаете, кто к вам приехал.

— Так это… — Шабанов почесал в затылке. — А научить можете?

— Чему?

— Ну, вообще. Флотскому чему-нибудь.

— Могу, — согласился Калюжный. — Узлы вязать могу. Драться могу. Пить могу так, что вы все под стол.

— Это мы посмотрим, — оживился кто-то сзади.

— От це разговор, — обрадовался Калюжный. — Васько, тут у вас как со спиртом?

— Никак.

— А чего так?

— Бедно народ живет, — вздохнул я. — Помнишь, Петь, как мы в Крыму жировали?

Не врут — немножко дней в горах мы и впрямь жировали, жаль потом «жир» кончался, и приходилось голодать снова.

— Як не помнить? — поддержал Калюжный. — Слухайте сюды, пролетарии — в Крыму…

И целый час, с видом заправского ресторанного критика, Петро рассказывал о полной номенклатуре немецких консервов, а я сидел рядом и улыбался.

* * *

Вечером мы с Калюжным сидели за садом, у ручья, и он рассказывал о другом. Рассказывал долго и не по порядку, как всегда. Двести семьдесят пятая после моего отъезда дралась ещё месяц и потеряла столько, что её отвели на переформирование во второй раз за лето. Одинцов получил полковника и ушёл на дивизию — не на нашу, на соседнюю. Роту принял чужой капитан, фамилию Калюжный произносил так, будто выплёвывал, но признал, что мужик не дурак и людей не гробит.

Гацоев жив. Ходит. Молчит. Лунарь жив и в мае получил вторую медаль, а в июне — десять суток ареста, и Калюжный отказался объяснять, за что, потому что «цэ така история, шо я тебе на трезвую не расскажу».

Лев жив, но его забрали в дивизионный инженерный батальон, и обратно, скорее всего, не отдадут.

Про Кольку рассказал отдельно:

— Выпустился. В июле. Младший лейтенант.

— И где он?

— А хрен его знает, Васько. Его на распределении забрали, а куда — не сказали. Он мне письмо прислал уже с дороги, а в письме одно: доеду — напишу. И всё.

— И не написал?

— Пока нет.

Я посидел.

— Найду.

— Знаю, что найдёшь, — Калюжный поболтал ногой в воде. — Ты вот шо. Ты мне про Батраза расскажи.

— Нечего рассказывать. Бумага пришла. Четвёртого июля.

— Как?

— Не написано.

Он помолчал.

— Вин мне два раза жизнь спас, — Калюжный подобрал камешек и кинул в воду. — Оба раза миной. Первый раз я даже не знал, шо это он.

— А второй?

— А второй под Крымской. Я лежу, а немец в тридцати метрах поднялся, и всё, и тут — бумкнуло, и нету немца. Я потом Батразу говорю: спасибо. А он мне: то не я, то мина кривая была, я её просто выкинуть хотел.