Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 15

Рудько всё это увидел, но сделал вид, что нет.

— Выйдем? — предложил он. — Тут парк хороший.

В парке было пусто, тепло и пахло чем-то цветущим. Мы сели на скамейку у пустого фонтана, в котором вместо воды лежали прошлогодние листья, окурки и чей-то ботинок. Рудько поставил рядом с собой портфель.

— Как вы?

— Обжалую годность в комиссии.

— Обжалуете, — согласился он и щёлкнул замками портфеля. — Я вам тут привёз.

Он достал свёрток. В свёртке была бумага, в бумаге — апельсин.

Настоящий.

Я взял его в руки и, честное слово, не сразу сообразил, что с ним делать. Апельсин был тяжёлый, холодный и пах так, что этот запах перебил и цветущий парк, и госпитальную карболку, которая въелась в халат.

— Откуда? — спросил я.

— Из Ирана, — Рудько сложил бумагу вчетверо. — О подробностях я не спрашивал, и вы не спрашивайте.

— Товарищ майор.

— Что?

— А почему мне?

Рудько посмотрел на фонтан.

— Потому что у меня их было три. Один я съел. Второй отправил домой, своим. А третий — вот, раненому Герою. Могу забрать обратно, если вам принципиально.

— Не принципиально. Спасибо, товарищ майор.

Я стал его чистить.

Кожура шла плотно, брызгала, и запах пошёл такой, что через полминуты со скамейки метрах в двадцати обернулись двое ходячих, и один встал и пошёл было к нам, но, разглядев погоны Рудько, передумал и сел обратно.

Я разломил и протянул половину. Он взял. Мы сидели и ели апельсин, и это было настолько нелепо, что я поймал себя на мысли: если бы мне год назад сказали, что я буду сидеть в парке и делить апельсин с особистом, я бы решил, что дела мои совсем плохи.

Когда мы закончили, Рудько щёлкнул замками портфеля ещё раз.

— Еще дары из теплых краёв? — предположил я.

— Хуже, — ухмыльнулся майор. — Спирт.

Пили из крышки от фляги, по очереди, разбавляя набранной в умывальнике неподалеку водой. Первые сорок минут разговор шёл ни о чём. Он спрашивал про рёбра, я отвечал. Я спросил, где он теперь, он ответил — в управлении, и не уточнил, в каком именно.

Потом стемнело, и разговор пошёл по-другому.

— Кончится война, товарищ майор.

— Кончится.

— Не в этом году и не в следующем. Но кончится. И вот я сижу и думаю: а дальше-то что?

— В смысле — что? Домой.

— Куда домой?

Рудько посмотрел на меня.

— Ну, Сидорин. Дом. Комната, работа, жена, дети. Как у всех.

— Так у меня этого нет, да и не было никогда, — вздохнул я.

Стало очень жалко себя, и я налил еще. Выпив, продолжил:

— Я, товарищ майор, воюю столько, сколько себя помню, и больше делать ниче не умею. И умею настолько хорошо, что это, похоже, мое призвание.

— Это правда.

— И вот теперь призвание кончается. Придется в конторах сидеть, бумажки перекладывать.

— Или гайки точить на заводе, — подсказал Рудько.

— Или гайки, — согласился я. — Первые годы войны я как-то даже не задумывался. Дальше вылазки, боя или завтрашнего дня не планировал — выжить и выполнить задачу, такие вот были цели. А сейчас задумываться начал, и с каждым днем все чаще.

— И о чем же? — неожиданно участливо спросил Рудько.

— Размяк я, — поморщился я. — Здесь — особенно. Второй месяц лежу, а в голову лезет как я после войны сделаю то и это. А главное — я в это верю, представляете? Начал верить, что доживу.

— И что в этом плохого?

— А вот! — я указал на ногу и ребра. — Начал верить, что я самый крутой красноармеец на планете и чуть ли промеж пуль пулеметных просачиваться умею. Хорошо, что вот так меня приземлило, а не на два метра под землю. Нельзя верить, нужно надеяться и не расслабляться.

Рудько молчал. Мне стало неловко — разнылся.

— Извините. Это спирт.

— Это не спирт.

Он забрал крышку, налил себе, выпил и вернул.

— У меня брат старший с двадцать первого года на службе. Сначала одно, потом другое, потом это. В тридцать девятом его комиссовали по здоровью, дали квартиру в Куйбышеве и пенсию. Он полгода ходил по квартире и не знал, куда себя деть. Потом устроился сторожем на завод. Сторожем, понимаете? С его-то биографией. Жена в слёзы, а он говорит: мне надо, чтоб был пост.

— И как он?

— Помер в сорок первом, в августе. Не на посту, дома, — Рудько помолчал. — Так что я вас понимаю лучше, чем вам хотелось бы.

Я выпил.

— А ещё я, товарищ майор, мёртвых видел.

Он не пошевелился.

— До ранения. Регулярно. Дзагоева, Журавлёва, Пантелея, Хасанова. Стоят, смотрят, молчат. Я моргну — и нету. Я всегда знал, что это я сам, вот прямо в ту же секунду знал.

— А теперь?

— А теперь не вижу. С апреля ни разу. И вот это, товарищ майор, самое паскудное. Потому что я, дурак, к ним привык. Я вроде как должен радоваться, что вылечился, а у меня ощущение, что меня бросили. Будто они посмотрели, как я на той каланче обделался, и решили, что нечего им тут делать

Я допил и поставил крышку на скамейку.

— Это же ****, товарищ майор.

Рудько сидел, глядя в темноту, и молчал долго — я успел выкурить полпапиросы.

— Сидорин, — он потёр лоб. — Вы знаете, сколько человек в сорок первом под Одессой я лично отправил к врачам с похожими разговорами?

— Откуда мне? — пожал я плечами.

Он поднялся, отряхнул галифе:

— Ни одного. Моя работа — это не сажать людей за то, что они изредка видят странное. Моя работа — делать так, чтобы ни одна падаль не помешала стране воевать.

Он застегнул портфель.

— Пойдёмте. Вам в десять отбой, а мне на поезд.

Утром я проснулся с чугунной головой и очень отчётливым воспоминанием о том, что вчера вечером рассказал сотруднику органов государственной безопасности про то, что вижу покойников. Лежал и думал об этом часа полтора.

Потом встал, дошёл до умывальника, вернулся и стал думать дальше. К обеду я довольно ясно представлял себе, как это будет выглядеть в бумаге: капитан такой-то, находясь на излечении, сообщил о зрительных галлюцинациях, характер которых, и так далее. Психоневрологическое отделение. Комиссия. Списан вчистую. Но не будет — Рудько нормальный мужик, и подал четкий сигнал, что не станет писать про меня нехорошее.

Ковригин поглядывал на меня весь день, и к вечеру не выдержал:

— Слушай, а он тебя вербовал, что ли?

— Хуже. Он меня апельсином кормил.

— Чем?

— Апельсином.

Ковригин подумал.

— Это по-серьёзному, — заключил он.

Комиссия была четырнадцатого, и прошёл я её со скрипом.

Меня заставили присесть двадцать раз, пройти по коридору туда и обратно, подышать в трубку, поднять и опустить руки. На двенадцатом приседании у меня поплыло перед глазами, и я это скрыл. Скрыл, похоже, плохо, потому что председатель — незнакомый подполковник медслужбы — посмотрел на меня поверх бумаг и спросил:

— Голова кружится?

— Никак нет.

— А почему вы за стол держитесь?

— Для удовольствия, товарищ подполковник — у него приятная текстура.

Пряхин, сидевший сбоку, кашлянул в кулак.

Совещались они минут десять, а потом объявили: годен. Без всяких ограничений. Я вышел в коридор, дошёл до окна и постоял, радуясь тому, что скоро вернусь назад, к своим.

Предписание пришло восемнадцатого. Я развернул его на койке и прочитал дважды, потому что с первого раза не понял.

Отдельная разведывательная рота стрелковой дивизии, 46-я армия. Явиться в распоряжение начальника разведотдела дивизии.

Другая армия. Другая дивизия. Другой фронт, если по-хорошему разобраться.

И ни одного знакомого человека на всём этом направлении.

— Хорошее? — спросил Ковригин с той стороны.

Я сложил предписание и убрал в карман.

— Не знаю.

Глава 7

Штаб триста двенадцатой стрелковой дивизии стоял в селе с названием, которое я не запомнил, потому что за трое суток дороги названий было много, а спал я мало.

Ехал я так: до Армавира эшелоном с маршевым пополнением, от Армавира сутки на попутных, потом снова эшелоном, потом опять на попутных. Двадцать восьмого июня доложился в отделе кадров армии, где меня сверили со списком, дали направление в дивизию и объяснили, где искать. Нашел я тридцатого.