Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 13
— Пойдёт дело, — Ковригин наклонился ко мне. — У нас в батальоне такой был, тоже немой. Через полгода запел.
— Прямо запел?
— Ну не запел, — поморщился Ковригин. — Заговорил. Но матом.
Двадцатого пришло письмо от Калюжного. Писал он редко и коротко, и почерк у него был как у человека, которому перо мешает.
Сообщал следующее: рота цела, потерь с той ночи девять человек, из них четверо тяжёлых, отправлены в тыл. Гацоев жив. Гурьев жив. Лунарь жив и уже успел получить взыскание, за что — не пишет. Лев жив. Про Кольку одна строка: пишет с курсов, хвастается, что стреляет лучше преподавателя.
В конце было приписано другим нажимом, будто он долго думал, писать или нет:
«Ты там того. Як начнут здороваться — пиши. Не врачу. Мне».
Я перечитал это раза три, потом сложил письмо и убрал в тумбочку. Некому здороваться, Петь — ушли все.
Пряхин пришёл двадцать второго, сел на табурет и молчал дольше обычного.
— Вас переводят.
— Куда?
— Никуда. Вы остаётесь здесь. Я имею в виду — после выписки вас не вернут в вашу часть.
Я сел на койке. Сел неудачно, дёрнул бок и зашипел.
— Кто сказал?
— Из строевой шепнули. К нам ходит человек из строевой части, у него ко мне свой интерес, — Пряхин снял очки. — Ваша дивизия ушла на запад, а вы к июню будете ограниченно годны. Ограниченно годных в наступающие части не возвращают, их распределяют.
— Куда распределяют?
— Куда угодно. Тыловые курсы. Комендатура. Караульный батальон.
Он говорил это ровно, без выражения, и очень внимательно на меня смотрел, и я понял, что он смотрит не просто так, а как врач.
— Игнатий Саввич, а «ограниченную годность» обжаловать можно?
— Можно. Через комиссию.
— Когда комиссия?
— В июне.
— Значит, к июню я буду годен.
Пряхин надел очки и поднялся.
— Молодой человек. Я тридцать восемь лет в медицине, и все тридцать восемь лет мне попадаются люди, которые считают, что решают они, — он взялся за дверную ручку. — Иногда, к моему профессиональному огорчению, они оказываются правы.
— Это вы сейчас обнадежили, доктор?
— Это я сейчас констатировал. Дышите глубже, Сидорин. Через две недели проверим.
Он ушёл, а я остался сидеть.
Через двадцать минут в палату заглянула сестра и сказала, что ко мне ходоки: двое с фронта, в коридоре, злые как черти, потому что их не пускают в халатах без пропуска.
Из коридора доносился мичманский мат Калюжного.
Я улыбнулся — впервые за два месяца.
Глава 6
Пропуска им так и не выписали, поэтому Калюжный со Львом вошли в палату народным способом: сестра-хозяйка получила банку тушёнки, дежурная по этажу — трофейный гребень, а старушка-вахтёрша, стоявшая насмерть — три куска мыла и обещание, что они тихо.
Тихо не вышло.
— Васько!
Калюжный обнял меня, а я сказал про бок, и он отпустил, чтобы обнять ещё раз, аккуратнее.
— Худой, — заключил он, оглядев меня и призвал в свидетели лежащего на койке под форточкой Ковригина. — Ты глянь, який вин худой.
— Мы незнакомы, — отозвался тот.
— Так будем знакомы. Петро.
— Сергей.
— О, — обрадовался Калюжный. — Танкист?
— Танкист.
— От бачишь, — он повернулся ко мне. — Все нормальные люди на войне, а ты тут лежишь.
Лев поздоровался со всеми за руку, отдельно постоял над Женей, посмотрел на фанерку, прочёл, что там написано, и уважительно кивнул. Потом сел на табурет и стал разбирать мешок.
В мешке было много: две банки тушёнки для меня и четыре для палаты, кулёк сахара, банка немецкого повидла, кисет с махоркой, бритва, две пары шерстяных носков, связанных неизвестно кем, и завёрнутая в тряпку бутылка.
— Це шо, — Калюжный отодвинул мешок ногой. — Це потом. Ты сначала слухай.
И стал рассказывать.
Роту после того городка отвели, пополнили и через восемь дней бросили под Крымскую. Крымская — это станица, и вокруг неё немец построил такое, что полк умылся кровью дважды, на третий раз обошёл.
— Голубая линия.
— Шо?
— Ниче, дальше.
Дальше было хуже. Гацоев ходил четыре раза за неделю, привёл двоих языков, потерял троих бойцов. Второй взвод положили на минах — не своих, а немецких, поставленных задом наперёд, на снятие. Лев вытаскивал из грязи танк, который потом всё равно сгорел.
— Сгорел? — переспросил Ковригин с профессиональным интересом.
— Сгорел, — подтвердил Лев. — Но он бы и так сгорел, только в грязи. А так хоть проехал полтора километра.
— Это ты хорошо сказал, — одобрил Ковригин. — Я запишу.
Про Кольку было отдельно и подробно. Колька писал раз в неделю, письма были длинные, а содержание одно: что все вокруг ничего не понимают, а он понимает, что стрельбу ведёт бывший командир взвода, который в жизни не воевал, и что кормят плохо, но терпимо, и что до выпуска осталось столько-то дней, он считает.
— Вин там дни считает, — Калюжный ткнул в меня пальцем. — Як ты.
— Я не считаю.
— Ага, — не поверил Калюжный
Бутылку они привезли, потому что не могли не привезти, и она простояла в тумбочке до вечера, потому что днём было нельзя, а вечером стало можно.
Пили по-госпитальному: из мензурок, добытых Львом в перевязочной честным обменом на две папиросы, разбавляя водой, закусывая повидлом прямо с ножа. Ковригин объявил, что ему пить категорически запрещено, и выпил. Сташевский сказал, что лётчикам можно. Сивуха попросил налить «чуть-чуть, для ноги», и уточнил, для которой именно, и все посмеялись, включая его самого.
Женя пить не стал, но сидел с нами и слушал.
К одиннадцати Калюжный дошёл до состояния, когда в нем пробуждается тоска по морю?
— От у нас на «Червонной» був случай…
— Петь.
— Шо?
— Ты завтра во сколько уезжаешь?
— В шесть, — он посмотрел на бутылку. — Ну то есть в семь.
— Тогда рассказывай быстро.
Он рассказал быстро — минут за сорок. Прощались утром, во дворе, и прощание вышло короткое, потому что все было уже сказано, а похмелье убило остатки энтузиазма.
— Ну.
— Ну.
— Ты давай тут. Комиссия эта — ты им скажи, шо годен. Ты умеешь говорить, я знаю.
— Скажу.
— И бок береги.
— Спасибо, Петь.
Он потоптался, потом всё-таки обнял меня, аккуратно, за плечи.
— Васько. Я тебя серьёзно спрашиваю. Здоровались?
— Некому, Петь. Ушли все. Думаю — в день победы придут.
Калюжный отстранился и посмотрел на меня очень внимательно, и я по его лицу понял, что это ему понравилось ещё меньше, чем если бы я сказал «здоровались».
— Ты пиши, — велел он. — Не про здоровье. Просто пиши.
— Напишу, Петь.
Артисты приехали второго июня.
Про это объявили за три дня, и три дня госпиталь жил как перед праздником: мыли полы дважды, вынесли из актового зала лишние койки, откуда-то принесли стулья. Ходячих построили и объяснили, чтоб не курили в зале. Лежачим пообещали, что к ним придут отдельно, в палаты.
Бригада была маленькая — шесть человек. Баянист, две певицы, чтец, конферансье и человек с бородой, который оказался фокусником.
Начали они с того, что баянист сломал стул.
Стул был из зала, старый, с гнутыми ножками, а баянист был мужчина солидный, и когда он сел и растянул меха, стул под ним крякнул и осел. Баянист оказался профессионалом, и сел на пол, не переставая играть.
Зал заржал на весь санаторий.
— Товарищи! — конферансье выскочил вперёд. — Прошу отметить: инструмент не пострадал.
После еще одного взрыва хохота концерт пошел как надо. Пели старое и новое, читали Симонова, фокусник вынимал из-за уха у пожилого санитара папиросы одну за другой, и санитар делался всё более обиженным, потому что папиросы фокусник забирал себе. Певица помоложе спела что-то про синий платочек, и в зале стало тихо, а Сивуха у меня за спиной шумно вздохнул.
Смотрел я на всё это не совсем как все. Я видел, что зал холодный, что звук в нём никакой, что двое в первом ряду спят, а один в середине плачет, и никто на него не смотрит, потому что здесь это нормально. Видел, что певицы поют в халатах поверх платьев, потому что в зале плюс двенадцать. Видел, что баянист играет левой рукой не всё — у него на левой не хватает мизинца, и он старается играть так, чтобы это не мешало литься мелодии.
