Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 12

Дальше комендант смотрит на моего «Героя», ставит отметку, я сажусь в эшелон, и через двое суток докладываюсь Одинцову. Госпиталю остаётся написать «самовольно оставил», но мне ничего за это не будет — боец уже в войсках и выполняет боевые задачи.

В план не входила одна маленькая деталь: я не ходил девять минут подряд уже два месяца.

До парка я дошёл нормально — отстал от группы у чугунных ворот, свернул в переулок и пошёл вниз, к вокзалу, по мощёной улице, и первые триста метров были прекрасны. Пахло цветущей акацией. Мимо прошли две девушки и посмотрели с интересом, потому что орденская планка на халате смотрится необычно.

На четырёхстах метрах у меня повело ногу. Нет, она не отказала — именно повело: бедро перестало держать вес на переднем шаге, и я схватился за забор.

Постоял. Пошёл дальше. На шестистах метрах меня начало мутить, и это была не нога, а бок: я дышал глубоко, как учил Пряхин, и вдох на ходу оказался совсем не тем вдохом, что лёжа.

На восьмистах я сел на бордюр. Сидел, наверное, минут пять. Мимо проехала телега, возница посмотрел, но не остановился. Вокзал был уже виден — метров триста, красная крыша, водокачка, дым от маневрового. Я встал и прошёл ещё сто метров, и на этой сотне понял очень простую вещь: даже если я дойду до вокзала, я не дойду от вокзала до вагона.

Обратно шёл час двадцать. У ворот госпиталя стоял Пряхин без халата, в кителе с двумя шпалами, и курил. Он посмотрел, как я подхожу, и ничего не сказал.

— Игнатий Саввич.

— Молчите, — попросил он. — Вы сейчас скажете, что вам стало душно и вы вышли пройтись, а я буду вынужден сделать вид, что поверил, и это унизительно для нас обоих.

Я промолчал.

— Сколько прошли?

— Километр примерно. Туда.

— И обратно.

— И обратно.

— За сколько?

— За час двадцать.

Пряхин затянулся.

— Неделю назад было бы полтора часа с остановкой на скамейке. Через две недели будет сорок минут. Идите ложитесь.

В палате было шумно, и шум шёл от Ковригина. За те дни, что я вынашивал план побега, к нам подселили пятого — лётчика, истребителя, младшего лейтенанта Сташевского, с перебитой ключицей, украшенным огромным жутким шрамом лицом и с абсолютной уверенностью в том, что войну выигрывает авиация.

Ковригин с этим не соглашался.

— Ты мне скажи, — говорил он, тыча папиросой. — Ты за прошлый месяц сколько раз вылетал?

— Одиннадцать.

— А я на броне сколько часов провёл? Я тебе скажу: столько, что у меня рожа сгорела дважды. Ты в небе, ты чистенький, у тебя парашют.

— У меня парашют, — согласился Сташевский. — А у тебя люк. И я тебе так скажу: из горящего танка вылезти можно, а из горящей машины на двух тысячах — тоже можно, только потом ещё лететь.

— Тебя сбивали?

— Дважды.

— И оба раза цел?

— Как видишь.

— Ну и везучий ты дурак, — заключил Ковригин с искренним чувством.

Сивуха от двери подал голос, что вот у него была Марта, и Марта бы этот спор рассудила в две минуты, потому что скотина умная, а спорят двое глупых. Ковригин обозвал его тамбовским волком. Сивуха обиделся и сказал, что тамбовские волки — это по другой части, а он из-под Моршанска.

Женя молча писал что-то на фанерке.

Потом он повернул фанерку к нам, и на ней было написано: «Пехота».

Ковригин и Сташевский посмотрели на надпись, потом друг на друга, и заткнулись оба, и минуты полторы в палате было тихо.

— Ну пехота, — сдался наконец Ковригин. — С пехотой никто не спорит.

Драка случилась в конце мая, и начал её не я.

К нам в палату определили шестого — выздоравливающего интенданта с чирьем на шее, которого держали в госпитале третью неделю по причинам, понятным только ему самому. Звали его Бабенчук. Он был кругл, весел, доставал откуда-то папиросы и сахар и очень любил рассказывать, как под Моздоком его чуть не убило.

Слушали его первые два дня. На третий Ковригин начал уточнять детали.

— А ты, значит, в кузове сидел?

— В кабине.

— А осколок откуда шёл?

— Сбоку. Вот прямо мимо виска.

— А стекло?

— Что стекло?

— Стекло в кабине, — терпеливо объяснил Ковригин. — Осколок в кабину идёт через стекло. Стекло вылетает. Ты весь в стекле должен быть.

— Так опущено стекло было-то!

На следующий день все с ним уже было поднято, а осколок прилетел сзади. Ковригин к этому времени вёл счёт и записывал варианты на папиросной коробке, и всё бы обошлось трёпом, если бы Бабенчук в понедельник не полез рассказывать Жене.

Женя лежал и слушал, потому что уйти не мог, а сказать, чтоб заткнулся, тем более.

— Ты, браток, не переживай, — утешал его Бабенчук, сидя на койке. — Оно ж от нервов. У нас один такой был, тоже онемел, а потом ничего, оклемался, женился даже. Правда, дурак дураком стал, иначе б не женился.

Женя взял фанерку, написал что-то, повернул. Что там было написано, я не видел — я лежал с другой стороны.

Бабенчук прочёл, побагровел и назвал его психом. Потом сказал, что таких, как он, надо не лечить, а к делу приставлять, потому что симулянтов развелось. После слова «симулянт» встал Ковригин.

Встал он тяжело, потому что у него не сгибалось колено, и от этого получилось медленно и очень наглядно: сначала сел, потом свесил ноги, потом поднялся и постоял, держась за спинку. Бабенчук на всё это смотрел с интересом и не сообразил, что происходит, пока Ковригин не оказался рядом.

Ударил он открытой ладонью, обгорелой, тремя пальцами — но с разворотом, и Бабенчука снесло с койки. Дальше стало шумно. Бабенчук орал, что здесь калечат, Сташевский ржал, Сивуха с койки требовал не бить лежачих, а бить стоячих, Ковригин пытался дотянуться ещё раз и не мог из-за колена.

Я встал и влез между ними, и это было ошибкой, потому что бок мне ещё не разрешали напрягать, и я это узнал сразу и в подробностях.

Разнимала нас сестра. Одна, лет сорока восьми. Пряхин пришёл через десять минут, оглядел палату, посмотрел на опрокинутую тумбочку, на Бабенчука с разбитой губой, на Ковригина, сидящего с очень довольным лицом, на меня, держащегося за бок.

— Кто?

Молчали все, включая Бабенчука.

Пряхин постоял, подождал, потом снял очки.

— Бабенчук. Вы выписаны. Сегодня.

— Игнатий Саввич, так у меня же…

— У вас чирей. Он у вас прошёл девятнадцатого. Идите собирайтесь.

Когда за ним закрылась дверь, Пряхин повернулся к Ковригину.

— Рука?

— Целая.

— Покажите.

Ковригин показал. Пряхин осмотрел, помял, кивнул.

— В следующий раз бейте другой рукой. У вас на ладони кожа новая, порвёте — будем месяц заново растить, — он направился к двери и от порога уточнил. — И это не разрешение.

Женю лечили по вторникам. Это называлось «растормаживание», и происходило в процедурной в конце коридора. Первый раз я туда попал случайно — меня вели на перевязку, а его вели навстречу.

Из-за двери потом слышали все. Ему давали наркоз — не полный, а лёгкий, до полусна — и в этом состоянии врач начинал с ним говорить, задавать вопросы, командовать. Смысл был в том, что под наркозом слетает то, что заперло голос, и человек может ответить, а ответив один раз, обратно уже не замолкает.

Из-за двери доносился голос врача, ровный и настойчивый: «Как зовут? Как зовут? Отвечай. Как зовут?».

Первые три вторника Женя не отвечал. На четвёртый — я был в коридоре и слышал сам — из-за двери донёсся звук. Не слово. Просто звук, короткий и хриплый, как будто человек уронил на пол что-то тяжёлое.

Потом ещё раз. Потом голос врача, уже другой: «Ещё. Ещё раз. Как зовут?». И оттуда, из-за двери, глухо и криво, но совершенно отчётливо:

— Жень-ка.

В коридоре стояли человек шесть выздоравливающих, включая Ковригина, и все шестеро стояли и слушали, и никто не сказал ни слова.

Вечером Женя сидел на койке и молчал по-прежнему — голос ушёл, как только он проснулся. Но фанерка лежала рядом нетронутая, а он смотрел в окно и, я видел, шевелил губами. Пробовал.