Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 11

Сказать не получилось.

Получилось только моргнуть, чтобы укоризненно глядящий на меня Равиль за плечом Калюжного пропал.

Глава 5

Первое, что я увидел, был потолок с трещиной. Трещина шла от угла к центру, а люстры не было — висел патрон на проводе. Лампочка выключена. День.

Второе — что дышать больно только на вдохе, а на выдохе терпимо.

Третье — что я лежу голый по пояс, туго перемотанный, а правая нога чем-то придавлена. Разобрался — придавлена гипсом от середины бедра.

— О, — сказали слева. — Ожил.

Слева на койке сидел человек без бровей. Совсем не было. И ресниц не было, а кожа на лбу и на скулах была новая, розовая, натянутая, как на переваренной сосиске. При этом он курил и держал папиросу очень аккуратно, тремя пальцами, потому что четвёртого и пятого у него тоже не было.

— Пить.

— Вроде нельзя тебе пить, — пожал он плечами. — Ща спросим. Сестра! Сестра, тут герой очнулся!

— Не ори, — попросил кто-то с другой стороны.

— А я ору? Я зову.

Вошла сестра, пожилая и очень быстрая, потрогала мне лоб, посмотрела в глаза, потом ушла и вернулась с военврачом.

Военврач был лет шестидесяти, сухой, в круглых очках, с руками, отмытыми до желтизны. Он сел на табурет, откинул простыню, посмотрел на повязку, потом на меня, и заговорил не со мной, а с сестрой.

— Температура?

— Тридцать семь и четыре к утру.

— Уже хорошо, — он повернулся ко мне. — Слышите меня?

— Слышу.

— Замечательно. Меня зовут Пряхин Игнатий Саввич. Я вас позавчера разбирал и собирал, так что мы с вами знакомы ближе, чем вам кажется.

— Что со мной?

— Пуля первая — через бок, сломала два ребра, задела плевру. Пуля вторая — бедро, навылет, кость чиркнула, но не перебила.

— Долго?

— Что — долго?

— Долго лежать?

Пряхин снял очки и стал протирать их полой халата.

— Молодой человек, вы очнулись девять минут назад. Вы ещё не спросили, где вы находитесь, какое сегодня число и целы ли у вас ноги. Вы спросили, когда обратно.

— Так когда?

— Не раньше июня.

Я посчитал.

— Это два месяца.

— Это два месяца, — согласился он, надев очки обратно и строго добавил. — И это если вы не будете мне мешать.

На второй день меня перевезли из перевязочной в палату на четверых, и заодно выяснилось, где я лежу: Ессентуки, бывший санаторий.

Санаторий был построен для другой жизни. Потолки в четыре метра, лепнина по карнизам, широкие окна на юг, и в окна была видна зелень, которая в апреле на Кавказе уже не апрельская, а вполне себе майская. Паркет в палате скрипел на два голоса. В коридоре стояла мраморная тумба, на тумбе — фикус, а над фикусом на стене светлый прямоугольник от снятой картины.

Немец сюда не дошёл. Немец стоял в тридцати километрах, и до Ессентуков не добрался, чем жители города очень гордились.

В палате нас было четверо.

Безбровый оказался танкистом, старшим лейтенантом Ковригиным, горел дважды, но первый раз отделался легким испугом. Он лежал у окна, курил в форточку, был желчен и разговорчив.

У двери лежал ездовой из гаубичного полка, пожилой, из-под Тамбова, по фамилии Сивуха. Ему оторвало ступню, и он относился к этому спокойно, а расстраивался только из-за лошади: лошадь звали Марта, она была немецкая трофейная и, по его словам, умнее половины батареи, а откуда она русский понимать научилась, Сивуха не знал.

— Она ж меня и вытащила, — объяснял он всем по очереди. — Я лежу, а она стоит. Постромки порвала, а стоит. Умная скотина, а глупая — шла бы себе.

Четвёртый был контуженный. Он лежал у стены, молодой, лет двадцати, и не разговаривал. Совсем. Он слышал — это было видно — он поворачивал голову на звук, он ел, вставал, ходил в уборную, но не говорил ни слова и не издавал ни звука. В карточке у него было написано «сурдомутизм», а на койке лежала фанерка с карандашом, и он писал на ней ответы. Звали его Женя.

Пряхина я начал раздражать на четвёртый день, а к концу второй недели раздражал уже профессионально.

— Дышите.

Я дышал.

— Глубже.

— Глубже больно.

— Вот и хорошо, что вы это знаете. Дышите глубже.

Он слушал, стучал, поворачивал меня как арбуз на рынке, и всё это молча, а потом садился и начинал задавать вопросы, каждый из которых мне не нравился.

— Голова болит?

— Нет.

— Шумит в ушах?

— Нет.

— Спите как?

— Как убитый.

Он посмотрел на меня поверх очков, и я понял, что формулировку выбрал неудачно.

— Хорошо сплю, — поправился я.

— Сны?

— Не вижу.

— Совсем?

— Совсем.

Пряхин записал что-то в карточку. Я очень хотел посмотреть, что именно, и не мог, потому что карточку он держал под углом, как человек, который знает, что все хотят посмотреть.

— Игнатий Саввич.

— Да?

— А почему вы спрашиваете про сны, а не про рёбра?

— Потому что рёбра я вижу.

И ушёл.

А мертвецов за все это время я не видел ни разу — я это заметил не сразу, а числу к пятому или шестому, когда лежал ночью и слушал, как за стеной кто-то кричит во сне. Раньше они приходили именно так — в промежутке, когда голова уже не работает, а тело ещё не спит. Ахсар. Тимофей. Дед Пантелей со своим карабином.

Теперь в этом промежутке было пусто, и пустота была ровная, гладкая, как отремонтированная за месяц до начала войны стена коридора на втором этаже.

Я лежал и думал, что ошибка и рана выбили из головы лишнюю дурь.

Потом подумал, что могло быть и другое — я настолько облажался, что мертвые боевые братья во мне разочаровались и ушли.

Потом мне надоело думать, и я стал считать трещины на потолке.

* * *

Ходячих по воскресеньям водили в город, и первый раз я попал туда в конце апреля, когда мне разрешили ходить с палочкой. Ессентуки оказались городом, построенным для того, чтобы в нём никто не работал.

Питьевая галерея, колоннада, парк с посыпанными песком дорожками, беседки, скамейки через каждые двадцать шагов — и всё это теперь под госпиталями. В галерее, где до войны курортники ходили с фарфоровыми кружечками и слушали оркестр, стояли раненые в халатах, и очередь к источнику шла человек на сорок.

Вода была тёплая, солёная и мерзкая на вкус.

— Это ж лечебная, — объяснил Сивуха, допивая свою. — Её через силу пьют.

— Оно и видно.

Такие места я и в мои времена видел — те же колоннады, те же парки, те же санатории с колоннами, только вместо халатов там ходили в тапках и с полотенцем через плечо. Обои другие, а суть одна: люди приезжают лечиться и половину времени сидят в буфете.

Я дошёл до конца галереи и обратно, и на обратном пути пришлось два раза сесть.

Считать я начал в тот же вечер. От койки до двери палаты — четырнадцать шагов. От двери до лестницы — тридцать один. Лестница — двадцать две ступени с площадкой посередине.

К концу апреля я ходил по этому маршруту четыре раза в день, и сестра, застукав меня на лестнице в третий раз, пригрозила доложить Пряхину.

— Докладывайте.

— И доложу.

— И правильно сделаете.

Она обожгла меня раздраженным взглядом и не доложила.

Сбежать я решил в начале мая, и решение это было не спонтанное, а хорошо продуманное. Основания были такие. Рёбра срослись — я их чувствовал, они больше не отзывались на поворот. Бок закрылся. Гипс с бедра сняли двенадцатого, и нога слушалась. Ходил я по коридору без палки, до окна и обратно, и обратно получалось даже быстрее.

Кроме того, приходили новости, и новости были плохие в том смысле, в котором они плохи для человека, лежащего на койке: полк дрался под Крымской, полк топтался, полк нёс потери. Я это узнавал из газет, из трёпа выздоравливающих и от сестры, у которой муж служил в соседнем полку.

План был простой. В воскресенье выздоравливающих водят в город — в кино и в парк. Идут своим ходом, в халатах, под присмотром одной сестры. От парка до вокзала девять минут. На вокзале — комендант, у коменданта — предписания, а у меня в тумбочке — документы, орденская книжка и справка о ранении, которую мне выдали для истории болезни и которую я хитрожопо решил не возвращать.