Присяга (СИ), стр. 47

Постояла у дверей, будто ещё не решила, входить ли.

— Я видела свет под дверью.

— Садись, Аликс.

Она села не напротив, а сбоку, там, где сидела мать, и это вышло случайно и оказалось неприятно.

Английский её был другого устройства, чем всё, что я слышал в этом доме, — фраза длиннее, порядок слов правильнее, книжнее; так говорят люди, выучившиеся языку не в разговоре, а в детской, по книгам и с гувернанткой, и от этого всякая её мысль выходила яснее, чем она сама хотела.

Она не спросила, что случилось.

— Что ты собираешься делать завтра? — спросила она.

Я поднял на неё глаза.

Три месяца я не говорил ей ничего сверх необходимого — сперва потому, что берёг, потом потому, что было некогда, а под конец потому, что привык. И вот сидела женщина двадцати двух лет, четвёртый месяц в чужой стране, которую здесь не любят, и спрашивала не «что случилось» и не «как ты», а единственный вопрос, который имел смысл.

И я рассказал ей всё.

Не в две фразы — целиком, по порядку, и на это ушло больше часа: про записку о враче в ноябре, про запрос о признаках, про порядок освидетельствования, про проект с двумя пустыми строками, про заключение с одной подписью, про то, что закон на такой случай не писан вовсе и что именно поэтому со мной поступят беззаконно, про речь, про троих читавших, про три списка и про то, что я нынче ночью собственноручно одобрил к произнесению слова, которые погубят царствование.

Я не сказал ей только одного — того, откуда я знаю, чем это кончится.

Этого я ей не скажу никогда, и это единственная вещь, в которой у нас с ней не будет ни равенства, ни правды.

Она слушала не перебивая.

Когда я кончил, она сидела ещё некоторое время молча, и лицо у неё было не испуганное, а сосредоточенное — как у человека, который складывает в уме длинный счёт и боится сбиться.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Теперь я скажу тебе то, чего ты не знаешь.

* * *

Она вынула из-под шали сложенный лист.

— Мне это подали вечером. К подписи.

Обыкновенная бумага по гофмаршальской части. Испрашивалось соизволение её величества на отбытие в Царское Село завтра, семнадцатого числа, тотчас по окончании приёма депутаций, ввиду утомления и необходимости покоя; при её величестве отправлялись такие-то лица, поезд назначался на четыре часа пополудни.

— Ты это подписала?

— Нет. Сказала, что подумаю до утра. — Она чуть улыбнулась. — Я научилась этому у тебя.

Я перечитал бумагу дважды.

Приём кончается около трёх. Поезд в четыре. То есть меня осматривает врач, а её в это самое время увозят за двадцать вёрст, и к вечеру в Зимнем нет ни одного человека, который стал бы за меня говорить, и некому сказать хоть слово без свидетелей.

— Они разводят нас на сутки.

— На сутки им довольно?

— Им довольно.

Она приняла это молча, будто получила подтверждение тому, что уже знала.

— Ты остановился слишком рано, Ники. Я весь вечер об этом думала, и дальше выходит хуже.

— Скажи.

— Положим, завтра ты сделаешь то, чего они не ждут, и зал тебя услышит. Что будет к вечеру?

— К вечеру они объявят, что государь нездоров.

— И станут вспоминать, с какого месяца ты переменился и кто с тех пор был к тебе ближе всех. — Она качнула головой. — Я. Немка, которой здесь едва верят. Им и выдумывать ничего не придётся.

— Аликс, послушай.

— Дай мне кончить. — Она говорила ровно, глядя на свои руки. — Тебя станут жалеть: молод, утомлён, попал под дурное влияние. А у дурного влияния будет моё имя, моё лицо и моё происхождение. Меня увезут в Царское, потом за границу, к сестре или к отцу, «поправить здоровье». Тебя оставят и будут с тобою очень добры.

Она сказала это без слёз и без жалобы, тем же голосом, каким разбирала бы расписание поездов.

— Ты понимаешь, что я тебя не отговариваю?

— Понимаю.

— Я и не прошу тебя отступить. Но решается это и за меня тоже. — Она помолчала. — Если ты завтра проиграешь, ты потеряешь корону, а я — всё, что у меня здесь есть, потому что, кроме тебя, у меня нет ничего. Скажи мне всё нынче, Ники. Не дай мне узнать после, что ты уже распорядился нашей судьбой.

Мы просидели молча, наверное, минуту.

Ту минуту я и посейчас считаю самым важным, что случилось со мной в первый год.

— Ты думаешь, они тебе поверят? — спросила она.

— Не знаю.

— Тогда расскажи, на что ты надеешься.

* * *

Я придвинул чистый лист: говорить это вслух оказалось легче, когда пишешь.

— Смотри. Они ждут от меня одного из двух. Либо я читаю написанное, либо я объявляю, что даю выборным участие в управлении. Первое — их победа. Второе — мой конец, и не только по их части: самодержец, который на четвёртом месяце царствования сам отдаёт власть выборным, не удержит ни министров, ни губерний, и через год у меня не станет ни власти, ни выборных, а будет каша.

— Стало быть, ты не станешь ни читать его слово в слово, ни обещать выборных?

— Ни то, ни другое. — Я написал на листе цифру один. — Первое: я не отрекаюсь ни от чего. Ни от самодержавия, ни от отцовских начал, ни от Победоносцева. Я прямо скажу, что власть государя останется, какою была, и что вопрос об участии выборных в управлении государством я не рассматриваю. Это правда, и это ровно то, чего он от меня хочет.

— Он будет доволен.

— Он будет доволен ровно полминуты.

Я написал цифру два.

— Второе: я отвечаю не девяти адресам, а шестидесяти. Он выбрал из шестидесяти девять — те, где написано о средостении и о призвании выборных, — и составил ответ на них, а прочие пятьдесят один остались без ответа вовсе. А в тех пятидесяти одном не про власть. Там про школы, про фельдшерские пункты, про дороги, про то, что бумага о земле под училище идёт полтора года через четыре инстанции.

— И ты ответишь этим пятидесяти одному.

— Я отвечу им, и отвечу вслух, при пятистах человеках, назвав числа. — Я писал, не поднимая головы. — Не милость и не обещание. Сделка. Казна даёт деньги на школы и на лечебное дело; ходатайства о земле под училище идут не через четыре инстанции, а через одну; учебные пособия — беспошлинно. А земства за это дают открытые сметы, отчёт по каждому рублю и допускают к проверке моих людей.

— А земства согласятся на это?

— Они уже согласились. Они об этом сами и просили, только просили не так громко.

— А кто это будет исполнять?

Вопрос был короткий и попал в самое место.

— Те же, кто исполнял до сих пор, — сказал я. — Департаменты, отделения и столы. Те, что в декабре уморили мою бумагу в столе, не нарушив ни единого правила.

— И эта бумага не ляжет в тот же стол?

— Уморят непременно, если я скажу это в зале и на том успокоюсь. — Я подвинул к ней третий лист. — Поэтому в моих словах будут срок, имя и число. Пятое июня — представить в казну расчёт по школам и лечебному делу; отвечает за исполнение поимённо тот, кому поручено, а не установление; о всяком затруднении доложить мне прямо, на одной странице, в трёхдневный срок.

— Те самые пять правил, что ты написал в декабре?

— Это они и есть. — Мне сделалось смешно и невесело разом. — Первый раз я их писал, чтобы одиннадцать лошадей не продали за долги. Теперь они мне нужны, чтобы уцелеть.

Я написал цифру три.

— И третье, ради чего всё. Когда я это скажу, у моего дяди пропадёт единственный настоящий довод.

Она подняла брови.

— Он говорит: за государем никого нет. И он прав, Аликс, — за мной нет никого, у меня нет ни полка, ни партии, ни человека, который вывел бы за меня людей. Но завтра в этом зале будет полтысячи человек со всей России, и половина из них — те самые земские люди. Если они увезут домой не «мечтания ваши беспочвенны», а «государь дал нам школы и потребовал отчёта», — то послезавтра по всем земским губерниям у меня появится то, чего я не имел за все три месяца.

— Чего же ты не имел?