Присяга (СИ), стр. 46
Теперь у ловушки были не только форма, но и часы.
Я просидел неподвижно минут двадцать.
Трое приехали порознь, и каждый привёз своё: старик — совет не поправлять чужих слов, мать — уговор, которого мы не заключали, дядя — врачей и Георгия. Складывать мне ничего не пришлось: они сложили сами и за один вечер.
Придворному врачу велено быть во дворце с рассвета — не завтра, а нынче, потому что нынче уже завтрашний день.
Один. Совершенно один, и это надо было сказать себе прямо, а не обходить.
Мать держит своё слово и держит его честно, только уговор наш был октябрьский и не о завтрашнем дне, и никакого обещания заступиться за меня перед врачами она не давала и, вероятнее всего, сочтёт их заботу разумной. Витте пришлёт свою записку в понедельник и до понедельника занят золотом и вином. Шувалов принимает край в Варшаве. Лобанов ещё не выехал из Вены. Бельский отвечает головой за один уезд, а Свешников боится собственной тени и живёт с женою и дочерьми во втором этаже под моей защитой, которая завтра к вечеру может ничего не стоить. Аликс спит через две комнаты и помочь не может ничем, потому что всякое её слово в мою защиту будет записано как беспокойство жены о больном муже.
Ни одного полка. Ни одного человека, за которым пошли бы люди. Ни одной силы, которую можно вывести на площадь или хотя бы предъявить в разговоре.
Три месяца я выигрывал каждый день по маленькой: распорядок, ревизию, тетрадь, пять пунктов, министерство иностранных дел, — и все эти маленькие выигрыши сложились ровно в то количество странностей, которого хватает, чтобы завтра объявить государя больным.
Я взял чистовик и перечитал его в третий раз.
Полторы страницы. Крупный ясный почерк, широкие поля.
И тогда я сделал то, что должен был сделать.
Я велел позвать дежурного и попросил разыскать Константина Петровича, буде он ещё не спит, и передать ему на словах, что государь одобряет речь и благодарит.
Дежурный ушёл.
Потом я взял перо, придвинул один из чистовых списков — тот, что предназначался для официального сообщения, — и написал сверху, над первой строкой, своей рукой и разборчиво:
«Одобряю к произнесению. Николай».
Дальше поставил число.
Списка этого я себе не оставил. Я велел передать его туда, где ему полагалось быть, и передать нынче же, ночью, чтобы завтра к утру все, кому надо, знали: государь прочёл, государь согласен, государь одобрил письменно.
Рабочий экземпляр я попросил оставить мне.
Просьба вышла до того ученическая, что дежурный чин даже позволил себе улыбнуться: государь просит текст на ночь, привыкнуть к словам, чтобы завтра не сбиться.
Пусть.
Через час в приёмной стало заметно тише, и тишина эта была самым верным сообщением из всех, какие я получил за сутки: они поверили.
Поверили не в моё раскаяние — в мою слабость; и это было ровно то, чего я добивался, потому что человек, у которого выиграли, перестаёт быть опасен, а стало быть, за ним перестают смотреть так пристально.
Впрочем, не перестают совсем.
Ещё через час у моих дверей не было никого, кроме дежурного флигель-адъютанта и одного незнакомого мне в лицо человека, — тот стоял у входа во внутренний коридор и не уходил.
Их убрали не всех, но убрали почти всех.
Я остался один в кабинете, с двумя папками на столе.
В левой лежали шестьдесят земских адресов, из которых на пятьдесят один никто не собирался отвечать.
В правой — полторы страницы, написанные лучшим пером империи, которые я только что собственноручно одобрил к произнесению и которые погубят моё царствование ровно через четырнадцать часов.
Часы в углу показывали половину третьего.
Я сидел и думал о том, что мне придётся сделать до рассвета, и о том, что сделать это будет не с кем.
Одну вещь эти три месяца выучили меня твёрдо: не ходить туда, где тебя ждут. На станции я не стал ставить заслон, а разомкнул цепь. С Дурново не спорил о существе, а спросил четыре числа. С дядей не ответил на «Ники», а спросил про сорок семь тысяч.
Завтра меня ждут в двух местах, и на обоих стоят люди с готовыми ответами.
Значит, есть третье. Оно всегда есть; трудность была в том, что найти его следовало за одиннадцать часов, а голова после суток без сна работала так, будто её набили ватой.
Я поискал его сначала на правой стороне стола.
Взял речь Победоносцева и разрезал мысленно по абзацам. Первый можно оставить целиком: отец, верноподданнические чувства, благодарность. Второй — про земские труды — тоже. Дальше начинались девять адресов, говоривших голосом шестидесяти.
Я зачеркнул опасную фразу карандашом.
На чистом листе написал: «Мне известно, что среди поданных адресов есть пожелания об участии представителей земства в делах управления».
Честно. Холодно. И совершенно бесполезно: пятьсот человек услышат, что государь обнаружил среди шестидесяти бумаг девять, и никто не поймёт, что он думает об остальных.
Зачеркнул.
Написал второе: «Время покажет, какие формы участия отвечают нуждам государства».
Это было то самое «подумаем», о котором предупреждал Победоносцев. Обещание без решения, и каждый увезёт своё. Зачеркнул так, что порвал бумагу.
Третье вышло решительным: «Основы самодержавной власти останутся незыблемы, но местные нужды должны быть услышаны».
Я прочёл вслух. В первой половине говорил Константин Петрович, во второй — человек, испугавшийся первой половины и торопливо подавший слушателям конфету. Хуже исходного текста: тот по крайней мере был цельным.
Лист пошёл в огонь.
Я попробовал не отвечать девяти вообще. Сказать о школах, больницах, дорогах, назвать срок и сойти. Но молчание тоже было ответом, и самым удобным для чужого пересказа. К вечеру скажут: государь уклонился от вопроса о власти. Наутро напечатают речь Победоносцева как исправленный официальный текст. Через неделю оба сольются, и мне припишут и его отказ, и моё обещание денег.
Значит, девять надо было отделить от пятидесяти одного вслух. Не обозвать. Не пообещать. Отделить.
Я написал четыре слова: «Не смешиваю просьбу с делом».
Слишком туманно.
Рядом: «О государственном устройстве отвечу отдельно».
Слово «отдельно» требовало даты, а даты у меня не было. Без даты это опять «подумаем».
Тогда я сделал то, чему меня учили эти три месяца бумаги: поставил предел не будущему решению, а нынешнему тексту.
«Сегодня отвечаю о делах, которые вы уже ведёте и за которые уже отвечаете».
Я прочёл один раз, второй.
Эта строка не обещала представительства и не называла его мечтанием. Она не позволяла девяти адресам исчезнуть, но и не давала им проглотить остальные. Главное — после неё можно было говорить не о намерениях, а о том, что лежало в левой папке: тамбовские школы и учителя, лечебница на двенадцать мест.
Под строкой я поставил четыре правила: срок ответа; имя отвечающего; причина отказа письменно; одна страница государю при нарушении срока.
Потом прочёл всё подряд: два первых абзаца Победоносцева, моя граница, тамбовские числа, четыре правила.
Выходило не слово к стране. Выходил приказ, случайно произнесённый перед пятьюстами свидетелями.
Именно поэтому его нельзя было заболтать после.
Я придвинул лампу и раскрыл левую папку.
Не правую, с речью. Левую — ту, где лежали шестьдесят адресов и где сверху был тамбовский: девять школ, одиннадцать учителей, шестьсот тридцать четыре ученика.
Читать я начал с первого.
Глава 22
Ночь
Она пришла в четвёртом часу, без доклада и никого не спрашивая.
За три месяца она не сделала так ни разу: у неё было понятие о том, что в кабинет к государю входят, когда позовут, и понятие это она принесла из дома и держалась его тем крепче, чем хуже её принимали здесь.
Она вошла в халате, с накинутой поверх шалью, и волосы у неё были заплетены на ночь.
