Присяга (СИ), стр. 45
— Я вас слышу, Константин Петрович.
— Слышите, — согласился он. — А послушаете ли?
Он поклонился и уехал уже насовсем.
И — уже с порога, надев шапку:
— Государь, а всё-таки скажите: отчего вы меня в октябре об этой речи попросили?
Вопрос был неожиданный, и я не сразу нашёлся.
— Хотел услышать, как это скажет человек, который знает предмет.
— Так. — Он подумал. — А я полагал, вы хотели узнать, чего от меня ждать. — Он чуть наклонил голову. — Ну, и то и другое вышло.
Мать приехала в одиннадцатом часу.
Она вошла быстрее, чем её успели объявить, — как входила всегда, сколько я её знал в этой жизни, — села не в кресло для посетителей, а сбоку от стола, где садилась дома, и первую минуту говорила о вещах совершенно посторонних: что Аликс бледна и надо бы её показать доктору, что в Аничковом дует из окон и оттого у неё третий день болит голова, что завтра обещали мороз и чтобы я не вздумал ехать без шинели.
Про доктора она сказала мимоходом, между окнами и морозом, и я не уверен до сих пор, что она вложила в это хоть что-нибудь; но я услышал, и она заметила, что я услышал, и обе эти вещи произошли за одну секунду и остались непроговорёнными.
Потом, между двумя пустяками, спросила:
— Ты ведь понимаешь, Ники, что от первого слова зависит всё?
— Понимаю.
— И что оно уже написано и его уже читали?
Вот это была её манера, о которой я знал теперь всё: второй вопрос всегда опаснее первого и всегда приходит сразу за ответом.
— Читали, — сказал я. — Вы и дядя Владимир, третьего дня.
Она не смутилась ни на секунду.
— Я читала как мать. Константин Петрович спросил моего мнения о первой части, где о твоём отце, и я поправила две неточности. Ты хочешь сказать, что я не имела права?
— Я хочу сказать, что вы читали раньше меня.
— И что же?
Тут я мог бы сказать многое. Про то, что моя завтрашняя речь обошла в этом доме троих прежде, чем дошла до меня. Про две пустые строки на бумаге, которую я держу в ящике.
Я не сказал ничего.
— Ничего, — сказал я. — Вы правы, речь хороша.
Мать посмотрела на меня на секунду дольше, чем нужно.
Она делала так всякий раз, когда я поступал не по-своему, и это была единственная её привычка, которую я так и не научился обходить.
— Хорошо, — сказала она, вставая. — Тогда я спокойна.
И, уже в дверях, не оборачиваясь:
— Ники. Что бы ни было завтра, помни, что мы с тобою уговорились в октябре. Я своё держу.
Это была правда. Она своё держала.
Только в октябре уговор был про совет при государе, а сегодня дело шло о другом, и вот об этом другом мы с нею не уговаривались никогда.
Дядя Владимир приехал в первом часу ночи.
Он приехал прямо из клуба, в отличном расположении, шумный, тёплый, с мороза, и первые десять минут рассказывал историю про лошадь, которую в семьдесят седьмом году под Плевной у него свели болгары, и рассказывал хорошо, так что я смеялся, и смеялся не из вежливости.
Потом он налил себе сам, не спрашивая, сел глубже и покрутил перстень на мизинце.
— Ну-с. Про завтрашнее.
— Слушаю, Владимир Александрович.
— Речь я читал. Отменная речь, лучше не напишешь, и старик молодец. — Он отпил. — Ты её прочтёшь как написано, а мы все будем стоять и слушать, и вечером вся Россия узнает, какой у неё государь.
— Так и будет.
— Так и будет, — согласился он и посмотрел на меня.
И вот тут в комнате переменился воздух.
Он поставил стакан.
— Ники, я скажу тебе одну вещь, и скажу один раз, потому что второй раз такие вещи не говорят.
— Говорите.
— Ты переменился.
Он сказал это просто, без нажима, и в голосе у него было сочувствие, и сочувствие было настоящее.
— Ты был другой мальчик. Мягкий, ласковый, тихий, слушал старших и краснел. А вернулся из Ливадии — и человека будто подменили. Ты не спишь. Ты ходишь по кабинету ночами, мне докладывают. Ты сломал распорядок, который стоял при твоём отце тринадцать лет, ты завёл какую-то тетрадь, ты гоняешь фельдъегерей за бумажками в Самарскую губернию, ты при дамах спрашиваешь меня про дрова.
Он поднял ладонь, не давая мне ответить.
— Я не в упрёк. Может, ты и прав во всём. Я говорю о другом: это заметили. Не я один — все. И когда люди видят такую перемену в двадцать шесть лет, они не говорят «государь взялся за ум». Они говорят: не заболел ли.
— Кто говорит?
— Все, Ники. — Он развёл руками. — Говорят при дворе. Говорят в полках. Начали говорить в семье. Я это слышу третий месяц и третий месяц отвечаю: чепуха, мальчик работает.
Он помолчал.
— Но ежели такие разговоры пойдут всерьёз — фамилия обязана будет побеспокоиться. Не по злобе, а по долгу. У нас на это есть обязанность перед государством, и уклониться от неё нельзя, как нельзя уклониться от присяги.
— И что тогда?
— Тогда позовут врачей, — сказал он спокойно. — Врачи скажут своё слово, а мы поступим, как велит совесть. И, слава богу, есть Георгий. Больной, но есть.
Всё.
Он произнёс это ровно так, чтобы всякий свидетель — если бы свидетель был — услышал заботу старшего родственника о племяннике, который надрывается на работе. Ни одного слова, за которое можно ухватиться. Ни одной угрозы. Я мог бы записать этот разговор дословно и предъявить кому угодно, и мне бы сказали, что дядя беспокоится, и были бы правы.
— А если завтра всё пройдёт хорошо? — спросил я.
— Тогда и говорить не о чем. — Он опять взял стакан. — Прочтёшь слово в слово, как старик написал, все увидят разумного государя, и разговоры кончатся сами. Ники, я тебе добра хочу. Прочти как написано, и я первый заткну рот всякому, кто про тебя скажет дурное.
Он допил и встал.
— Ну и ладно. Устал я.
У двери обернулся:
— Ты когда в последний раз спал восемь часов?
— В Ливадии, — сказал я.
— Вот видишь.
И вышел, довольный.
Через пять минут вошёл Оболенский — спросить, оставлять ли назначенный на утро доклад. Глаза он держал ниже обыкновенного, и по одному этому было ясно, что дядя оставил след уже в передней.
— Что было после его выхода?
— Его высочество задержались у дежурных, ваше величество.
— И что там говорили?
— Громко, при четверых: государь разумен, речь одобрил, завтра всё выйдет превосходно. И велели передать в штаб, что развод без перемен.
Я написал «одобряю» своей рукой. То же передал Победоносцеву. То же подтвердил дяде.
К часу ночи три канала несли одну новость: государь согласился.
Мне это и было нужно. Цена открылась сразу: завтра всякое отступление станет уже не решением, а нарушением тройного слова.
— Ничего не поправлять и не задерживать, — сказал я. — Другое. Записывайте час всякого сообщения о речи, какое выйдет из дворца до полудня. Не содержание. Отправителя, получателя, основание.
— Официальное сообщение уже набрано, ваше величество. Канцелярия отдала наборщикам с вечера, чтобы поспеть к газетам.
Ещё один шаг, сделанный заранее и ради исправности. Текст, которого я не собирался произносить, уже стал свинцом.
— Забрать набор?
— Спросят почему. Пусть стоит. Но ни одного оттиска до окончания приёма. Под расписку заведующего, с точным часом.
— На каком основании?
— Речь не произнесена. Так и напишите.
Он вернулся через четверть часа. Типография соглашалась неохотно: утренний выпуск требовал времени.
— Крайний срок — три пополудни. До трёх ни лист не выходит. В три получат либо подтверждение старого текста, либо новый, за моей подписью. За набор заплатят в обоих случаях.
Пусть задержка не станет убытком мастера, которому выгодно её нарушить.
Победы это не давало. Давало два часа.
Два часа после речи, чтобы переписать сказанное, сверить три списка, подписать и вывести их из дворца прежде, чем старый набор объявят подлинным.
Я пометил на полях чистовика: «После речи — два часа».
