Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 88
И тут я вижу, как к нам приближается он, Иосиф: выглядит на удивление молодо, предлагает пройтись к мастерской, где делают и чинят гондолы: «Это Сан-Тровазо, недалеко! Можно наблюдать процесс, что называется, от и до…»
Идём по набережной. О, этот лёгкий бриз!.. Иосиф внезапно меняет курс и, усмехаясь, подводит нас к табличке, на которой начертано, что де «русский писатель Бродский с особым трепетом упоминал в своих текстах именно Набережную Неисцелимых», а потом уточняет, точно ли нам интересно смотреть на гондолы и не пойти ли лучше что-нибудь съесть и выпить? «Фактически не ел и не пил с прошлой жизни — признаться, проголодался!» Джоконда кивает. Я планирую лимончелло.
Мы заходим в крошечное заведение с кирпичными стенами. Иосиф, пока читаем меню, не говорит ни слова — лишь всё время что-то записывает. Я заглядываю в блокнот и вижу стенографические знаки. «Время ускорилось невероятно! — разводит руками он, замечая, с каким любопытством я изучаю его закорючки. — Чтобы успеть записать, приходится использовать стенограмму».
Джоконда толкает в бок — ну, тебе же хотелось спросить у поэта так много, что ж ты проглотила язычок-то? Всегда ведь остра на него была, а теперь онемела? Я опускаю глаза. Я прошу Джоконду перенести нас в другое место — вероятно, флюиды чумы действуют и через столетия: я-то знаю, я умерла именно здесь, в Ospedale degli incurabili [179], в страшном ноябре 1630-го! Мне было двадцать, меня звали Джиованни, я был влюблён в прекрасную Летицию — мы собирались пожениться, однако помолвка не спасла от болезни… как горевала она, узнав о том, что меня навсегда увозят в госпиталь, как убивалась, но что теперь о том! Оболочка есть оболочка — полтора века спустя мы с Летицией встретились уже в Мадриде: так «она» стала Винсенте, «я» — Аделитой: ничего путного, впрочем, из союза сего не вышло — Винсенте очень боялся, будто Аделита покинет его (как покинул когда-то Джиовании — Летицию, пусть и из-за чумы), и потому изматывал сценами ревности — о, бедняга не виноват в том, что ему стёрли память! Ну а потом, потом… потом, дабы не подгружаться ненужными воспоминаниями экс-шкурок, я попросила Джоконду перенести нас в другое место, покосившись на Иосифа — нет-нет, он не против: собственно, ему совершенно всё равно, где писать свои буквы.
Мы за столиком на Площади Святого Марка. Иосиф допивает кофе — «Удивительно хорош, если не пить его… — он морщит лоб… — с девяносто шестого года! Впрочем, скорость времени здесь другая. Я пишу мощней, больше. Спешу, чтобы успеть к моменту, когда снова буду рождён в Ленинграде. Простите, в Санкт-Петербурге. По человечьим меркам, это будет нескоро, но всё же будет. Его назовут Иосифом. Первое, вполне профессиональное стихотворение — кстати, про кота, — он напишет в четыре года, в семь создаст цикл, смиксованный по энергиям из «Цветов зла» [180] и «Листьев травы» [181], в двенадцать попробует себя романистом в стихах, а в семнадцать напишет венок сонетов. Он будет однолюбом, он будет любить эту свою Таню, да, и Таня оценит его дар — надо быть глухой, чтобы не оценить! — но в конце концов они расстанутся, по счастью, не заведя детей: Таня настолько увлечётся буддизмом, что мирские соблазны перестанут увлекать её… впрочем, это не помешает ей выйти замуж за издателя — директора центра «Будда Forever». Иосиф будет болезненно переживать разрыв, захочет её вернуть, но тщетно. Далее его попытаются обвинить в плагиате… на Бродского, на себя самого!.. Чтобы этого не произошло, я, собственно, и должен изобрести з д е с ь новые формы стихосложения, новые ходы, изобрести новый эмоционально-чувственный и ментальный спектр, предложив его в качестве принципиально иного поэтического инструментария… такого, какого раньше на земле не делали!.. Вы это понимаете?.. И уж потом умереть спокойненько на Васильевском!.. Как вам такой расклад?.. По-моему, весьма изящно!..»
Я заказываю лимончелло. И ещё. Ещё. После энного «ещё» начинаю оттаивать. Язык понемногу развязывается: «А эта Таня — она впрямь будет похожа на Марианну?.. Но зачем столько повторений? Почему в следующей жизни вы снова родитесь в Питере и снова будете несчастны? Не бывает счастливых поэтов! Я, знаете ли…» Иосиф обрывает на полуслове: «Непременно учитесь стенографировать. Иначе жизни не хватит! Вам — не хватит», — хлопает по плечу, кладёт мне на ладонь простой карандаш и уходит. Неужто навсегда? И я больше никогда его не увижу?.. И не спрошу обо всём том, о чём так мечтала спросить?
Джоконда по-прежнему улыбается той самой, на тончайших математических измерениях выстроенной, улыбочкой! Я замечаю, как много на ней кракелюра (не скрыть, особенно на лбу) — да-да, я помню все её трещинки, да и может ли быть иначе, когда ты всю жизнь словно спишь, а потом тебя встряхивают, сажают на ковёр-самолёт и несут на всех парах в Венецию, где несколько веков тому назад ты был вывезен из лепрозория и сожжён среди других прочих?.. Мимо меня проходит некто в чёрном плаще: маска чумного доктора пугает. Мне становится страшно, по-настоящему. Я смотрю на улыбку Джоконды, я начинаю её ненавидеть. Зачем она ворвалась в мою жизнь? Что хотела сказать своим молчанием? Зачем перенесла в венецианские декорации, зачем — И. Б.?.. Кому молиться — и есть ли смысл?..
Мы летим назад. Я верчу карандаш Бродского — туда-сюда, туда-сюда. Стенографирую каждое дыхание Моны Лизы. Дыхание, в котором вся она — как живая. Я хочу сказать ей кое-что очень важное, но оборачиваясь, вижу, что её нет. Вот это номер, думаю я, остаться одной-одинёшеньке на непонятно как и кем управляемом ковре-самолёте! И что мне делать теперь?.. Ковёр-самолёт тем временем зависает над Лувром и, уточнив (!), нужно ли мне туда, пикирует на одну из дворцовых площадок. Ноги сами несут в Hall of Joconde, где улыбается она в своей галерее — она, засемьюпечатанная пресловутым двухсантиметровым! антибликовым! пуленепробиваемым! бронированным! стеклом… О, как много зевак вокруг! Как тяжело протиснуться в первый ряд! Ну почему, почему мы не договорили там, в Венеции? Почему она оставила мне ковёр-самолёт, а сама предпочла вернуться в укрытие?.. Я отворачиваюсь от картины. Я плетусь по залам и коридорам. Обессиленная, выхожу, наконец, из дворца и ложусь на ковёр-самолёт: я возвращаюсь в Северную Венецию, которая так и не стала мне родной, хотя и я прожила там двадцать лет. Ковёр-самолёт исчезает.
Я вхожу в дом, поднимаюсь на третий, поворачиваю ключ. Щелчок… подхожу к компьютеру и, включив его, открываю файл с портретом Моны Лизы. Слёзы застилают глаза — и вот уж сама я не понимаю, зачем мышь гладит сначала её волосы, потом глаза, потом снова волосы, а потом — руки и губы: о, Мона Лиза — бесполый Маугли в Стране Люцифера! Я достаю блокнот, беру карандаш Бродского и, пока Джоконда за левым плечом смеётся, стенографирую: с м е р т и н е т, продолжение следует.
геометрия звучащих тел
[БЕЗУСЛОВНО]
А любит В, любит безусловно, и потому сама мысль о том, что к безусловной этой любви можно приложить руку, вгоняет в краску: щёки А — спелые мельбы.
А, разумеется, выдаёт взгляд: та же сила тепла, да просто температура: 38 и 9, всего ничего, не 42 же, аспирин в помощь, дыши-дыши… Все колебания А, уло́вленные зрачками В, дают В лишь «некоторые представления» о силе тепла А, и уж никак не об общем его количестве. Мирок ведь устроен так, что тепло переходит из горячих точек в точки более прохладные, никогда не из мест, где просто «больше тепла» — туда, где тепла этого меньше: у ледышки — и у той своё солнце.
Итак, у В тепла больше, но В не может прямо сейчас отдать его. «Градус» А слишком высок, «градус» А зашкаливает, и потому А отводит глаза от В, отводит, дабы часть сердца, замаскированная солнечным зайцем (транзит), не выпорхнула из солнечного сплетения да не прыгнула ненароком в солнечное сплетение В (глядишь, они б и поладили, но кто ж им даст!): потому-то А и мечтает стать батарейкой в шёлковом диктофоне В, А мечтает — ААА! — сложиться трижды, провалиться в хитрожёлтенькое устройство, продолжающее тело того, кто носит его в левом желудочке: ААА — всего лишь формат, ААА — вот, собственно, и вся лав-стори: А гадает, существует ли на свете труба, способная вместить их с В, одно на двоих, имя…
