Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 68

«Я выросла в простой тульской семье, что ты хочешь?» — постоянно повторяла она, если не знала, что сказать или как сформулировать, и через некоторое время сия фраза стала заупокойным рефреном их стандартного рондо, где эпизоды нежности (плоть) и отчаяния (антиплоть) звучали в голове Фёдора Достоевского когда хотели и как хотели.

Однако несмотря на пробелы в образовании, делание киндера благополучно завершилось беременностью супруги, что и требовалось доказать. С одной стороны, Фёдор Достоевский был рад и горд собой как всякий опылитель-осеменитель. С другой, всё чаще засиживался он в лаборатории: признаться же себе в том, что ему не хочется не то чтоб домой, а именно к этой бестолковой брюхатой, кишка оказывалась тонка-с. Может, именно поэтому — от противного — Фёдор Достоевский и добился хоть чего-то в науке, которую к тому времени, ввиду отсутствия самоокупаемости и мгновенной прибыли, уже почти упразднили.

Когда же Евгения Достоевская родила, случился очередной дефолт, и на зарплатку Фёдора Достоевского прожить троим оказалось решительно невозможно.

— Что ты всё пишешь да пишешь? — сердилась Евгения Достоевская на супруга, делающего наброски к статье, которая никогда не будет опубликована. — Мужики вон деньги зарабатывают, а ты всё строчишь! — и тут же топорно пошлила: — Уч-чёны-ый хрен моч-чё-ны-ый!

Так Фёдору Достоевскому пришлось заняться техническими переводами. Однако переводить под вопли новоиспечённого киндера и недовольное гудение супруги оказалось не так-то просто. Единственным глотком воздуха в жизни Фёдора Достоевского стало посещение своей — одной ногой закрывшейся — лаборатории. Когда же Евгения Достоевская узнала о том, что супруг тайно ходит туда, скандалы вошли в привычку:

— Ты чё, дурак? Они ж не платят! Какого чёрта тратить на них время?

— Потому что это целая жизнь! Потому что не все опыты заморожены, ты не понимаешь…

— Конечно, не понимаю, я ведь выросла в простой тульской семье, что ж ты хочешь? — злилась Евгения Достоевская, и действительно не понимала того, почему её супруг — конечно же, «лох, полный лох»! — «пашет бесплатно».

Всё чаще Фёдор Достоевский захаживал в кафе, где за чашкой дешёвого чая переводил чью-то очередную, как он её называл, муть. Всё чаще уходил в библиотеку, где давным-давно сидела на раздаче книг когда-то влюблённая в него, а теперь — просто бывшая (поезд ушёл!) — одноклассница. Всё чаще просил у друзей ключи от четырёх стен с диваном — библиотекарша к тому времени оказалась окольцованной, и к девяти бодренько бежала к родному порогу, заскочив по пути в гастроном за килькой для кошки Дуси. Фёдор Достоевский радостно не подозревал об этом и думал, будто книжница всю неделю пережёвывает воспоминания о нелепых стонах, вызванных ещё более нелепыми, подсмотренными в книжке, позами, да и чёрт с ними.

А вот с Евгенией Достоевской стали происходить тем временем вещи определённо странные. Проснувшись ночью, она частенько бежала в ванную и долго-долго, иногда по полчаса, тёрла руки мылом и пемзой, стирая кожу до кости. Проснувшись утром, кидала в стирку бельё из прачечной: «Ты что, не понимаешь, сколько там заразы?» Несколько раз на дню драила без того чистый пол: «Неужели ты не можешь мне помочь? Я же не успеваю, я же теперь ничего не успеваю…» — и кричала, кричала, кричала.

«Как-то это называется, — никак не мог вспомнить Фёдор Достоевский. — Как-то же ведь это называется… это заболевание…», потом листал справочник по психиатрии, читал и, тут же забывая, открывал снова.

— Па-па-а-а-а-а! — орал киндер, не отставая от простой тульской ма. — А-а-а-а!

Фёдор Достоевский обречённо шагал из кухни в комнату и, надевая маску отца семейства, бодренько спрашивал:

— Кто нас обидел? Чего мы плачем? — киндер затыкался до тех самых пор, пока Евгения Достоевская не подбегала к кроватке и не тащила упирающееся чадо в ванную: последнее время она стремилась начистить до блеска не только кастрюли, но и людей.

— Ты купала его час назад, он спал… — преграждал дорогу Фёдор Достоевский, сначала просто отпихивая супругу, и лишь потом, много позже, когда стало понастоящему невыносимо, привязывал её дрожащими руками к батарее, затыкал рот полотенцем и вкалывал димедрол.

— Хотите в грязи зарасти, свиньи? Да, я родилась в простой тульской семье, и что? — всхлипывала наутро притихшая Евгения Достоевская и, будто забыв о киндере, отправлялась с пемоксолью в сортир: унитаз блистал отвратительной белизной, не вызывая у Фёдора Достоевского ничего, кроме гадливости.

Иногда, правда, случались просветы — буйство супруги сменялось кротостью и смирением: тогда Евгения Достоевская с тревогой спрашивала:

— Почему ты худеешь, а? Тебе не нравится, как я готовлю? — и тупо шла к плите, но не готовила, а медитативно замирала над сковородкой, поджав ногу, и постанывала: — Я цапля, цапля… Я цапля! — когдато Евгения Достоевская умудрилась прослушать радиоспектакль «Чайка».

В такие моменты Фёдор Достоевский понимал, что хотя бы на какое-то время может безнаказанно свалить из гнёздышка, и она — теперь он называл супругу исключительно она — не натворит дел.

Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно — жалел себя. Чеку́шка — и ещё, и ещё, ещё — заканчивалась, и Федя, прикрыв глаза, пытался прислушаться к внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения — железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.

Водка шла удивительно легко. Чёрные деревья, почти уже без листьев, не навевали привычной тоски (Федя никогда не любил осень): наконец-то можно было вдосталь намечтаться о смерти, не боясь быть застигнутым врасплох за этим щекотливым занятием. И вот, когда суицидальные глупости, казалось, окончательно заполонили серое вещество Феди, на его бревно присел бородатый мужик с пузатой двухлитровкой. Лицо показалось Феде знакомым, и всё же он не мог понять, где и когда его видел. Мужик вежливо поинтересовался:

— Не помешаю?

— Не помешаете, — ответил Федя, — коли нальёте, — и покосился сначала на пузырь мужика, а потом на странный крой его костюма: и где он только такой откопал? Лет сто назад такие носили, ей-богу…

— А чего ж не налить-то! И налью! — цокнув, мужик полез за пазуху и достал два гранёных стакана. — Ну, браток, с днём рожденьица!

— Откуда знаешь? — Федя задержал поднесённый было к губам стакан.

— Да как же… вон, соседка… у подъезда… — замялся мужик.

— Странно, — выпил Федя полстакана и крякнул, — ей-то откуда знать? Хотя, эти… эти суки всё знают… про всех… Ладно, без разницы… — Наливай! Тебя как зовут?

— Михалычем, — ответил мужик и погладил бороду.

— Ну, за тебя, Михалыч, — выпил Федя, ещё раз крякнув, и неожиданно для самого себя произнёс: — А представь, мужик, жить с фамилией Достоевский? А я ведь ничего кроме этого чёртова «Преступления…» да первого тома «Идиота» и не читал. Не мой писатель! Начнёшь — и тоска такая берёт… вот как сейчас: тридцать шесть, а хоть в петлю.

— Ты, Достоевский, жизни не нюхал. Вон у меня, знаешь, как было? — мужик снова погладил бороду. — Отец и пил как зверь, и бил как зверь. Маменьку в гроб загнал раньше времени. Потом его крестьяне подушкой задушили, когда в экипаже…

— Постой, какие крестьяне, какой экипаж? — не понял Федя.

— Да не перебивай! Подушкой, говорю, отца задушили. Братья спились. Оба. Варька двинулась от жадности: жилец из её же дома сестрицу мою и укокошил… — сказав это, мужик неожиданно странно задёргался и стал сам не свой.

— Эй, Михалыч, ты чего? Михалыч, ты что, а?..

Мужик рухнул на землю. Не сразу распознав эпилепсию, Федя всё же успел протолкнуть в рот незнакомца ручку перочинного ножа.

Через какое-то время пены не стало, и вообще: отпустило. Потерев виски, Федя медленно, почти по слогам, произнёс: