Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 67

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокрёнка.

Скользить по побережью холодного моря… Скользить по… Быть безымянной… Чистой… Светлой… Самое главное — быть безымянной… Снять все маски, истечь слезами… Распластаться на камнях под крик чаек… Глубоко в землю зарыть боль страшную… Отнести за горы высокие, за леса дикие… Утопить в море синем. Сером. Красном. Чёрном… каком угодно! Затонуть кораблём на дно, лежать неподвижно. Обучиться языку дельфинов. Поумнеть капельку. Не прочесть ни строчки, не сказать ни слова, не сесть ни в один поезд. Не помечтать ни об одной иллюзии. Не поверить ни в одну идиллию. Загрустить — догруститься до чёртиков, до русалок, до леших с ведьмами! И встать, и пойти. И божку понарошному помолиться. Зардеться. Заалеть. Очиститься. Сделать промывание желудка. Выпить активированного угля. Не думать об истинке и проч. Почитывать на пляже Виттиг [121], шокируя приматов. Не летать самолётами «Аэрофлота». Улыбаться!

блатняк

[ТИХАЯ СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ]

«И зачем я женился?!» — Федя Достоевский чересчур громко вздохнул, выходя из некрасивого подъезда некрасивого дома, чем вызвал неподдельный интерес у патрулирующей некрасивую скамейку некрасивой старухи: «Здрасть» — «Здрасть», — сквозь зубы и коронки. А как вышел, нижние конечности сами понесли тело в винно-водочный, где Федя купил несколько чеку́шек, да и потопал в парк: а куда ему ещё без денег в субботу вечером?

В парке выгуливали себя и собак нормальные люди, у которых всё было хорошо, а не как у Феди. На лицах нормальных людей читалось самодовольное умиротворение и то самое чувство превосходства, которое могут позволить себе иные особи, не отягощенные вопросами Фединого формата. Они плыли, перетекая из твёрдого состояния в жидкое, из жидкого — в газообразное, и так — по кругу, бесконечно, много-много смен времён года. «Так было всегда, и это никогда не кончится, — думал Федя, откручивая голову первой чеку́шке. — Господи, куда б её деть, а?» — последнее относилось уже не к пробке, резво отправленной в кусты, а к Ж: Жене, жене, женщине-матери — и всё прочее, со всеми вытекающими выделениями.

Федя поморщился, сделал большой глоток и присел, после недолгих поисков, на бревно. После ста залп-гра́ммья жизнька не то что пошла веселей, но показалась не совсем уж безысходной. Проблема ведь, помимо всего прочего, была ещё и в том, что Федя действительно не знал, какое из двух зол хуже. «Униженный и оскорблённый» — пронеслось в голове, но тут же и вынеслось: что, в конце концов, значит его проблемка, если посмотреть на ту ну уж если не из космоса, то хотя б с высоты птичьего полёта? «Птичьего помёта! Начитался дебилов…» — сплюнул Федя, сделал новый глоток и вспомнил, как однажды с любопытством прижался к иллюминатору. При виде земли сверху в его мозгу совершенно отчётливо что-то щёлкнуло, да так навсегда вместе с тем щелчком и застряло, удобно расположившись в крошечном, но мешающем жить как эти вот нормальные люди, файле: «Маленькие человечки с маленькими проблемками. Достоевщина. Отстой!» Однако в салоне самолёта думать о скучностях-мерзостях человечков оказывалось гораздо проще, нежели сидеть вот так на бревне, пить водку и чётко осознавать, что кто-то в небе, абсолютно так же, как и когда-то он сам, гоняет те же не претендующие на новизну мыслишки. От этого становилось ещё неуютней: и вправду, до чего он, Фёдор Достоевский, дошёл? Как докатился, как посмел, на что угробил (далее о мамаше) «лучшие годы»? Мало того что жить с такой фамилией непросто (вечная ухмылочка коллег и прочих инакомыслящих) — так ведь ещё и плохо жить! «А когда ты, Фёдор Михалч, стал плохо жить?» — спросил себя Федя и, сделав ещё несколько глотков, принялся размышлять.

А так: поначалу всё, как говорят пролетарии, пёрло — и в школе, и в университете, и с диссертацией, и с лабораторией… Друзья. Книги. Байдарки-палатки-гитары. Неплохая родословная. Девы, всячески влюблённые в него — высокого, острого на язык очкарика, разбиравшегося не только в формулах. В него, скромно блистающего отличным английским и хорошим немецким. В него, непринуждённо беседующего как с профессором, так и с «ментом поганым»… Но ведь женился!

Дебил. Даун. Идиот.

Кретин. Тупорый придурок! Дегенерат.

Мракобес.

Да просто совок!

Женя пришла к ним в лабораторию мыть пробирки: в коротком халатике, как водится, ну а подробности на усмотрение читающего. Она была, разумеется, бедной, красивой и одинокой. Она мыла пробирки полгода, пока на одном из застолий — защита чьей-то докторской — он, Фёдор Достоевский, отчего-то не махнул лишку да не вызвался провожать лаборантку до её Кукуево. После проводов Фёдор Достоевский имел неосторожность трогать и раздвигать Женины ноги, и именно она, эта неосторожность, и превратила необычную Женю в самую обыкновенную жену. И, быть может, именно её родинка под левой ключицей и сыграла роковую роль в том, что можно назвать «дальнейшей судьбой героя»: пошли́ть так пошли́ть.

А как-то холодным зимним вечером Фёдор Достоевский, слишком долго изучавший эту её родинку, сказал то, что говорят практически все пребывающие в гормональном неадеквате приматы: «Давай жить вместе». Женя поправила свои, крашеные в белое, волосы, да и вжалась носом на веки вечные в плечо Фёдора Достоевского: олэй, продолжение следует!..

Она не понимала, как можно всю жизнь смотреть в микроскоп: мытьё пробирок казалось ей даже менее бесполезным занятием, пусть и проходящим по статье «неквалифицированный труд». Поэтому когда Фёдор Достоевский подвёл её к пресловутому прибору, Женя хоть и потрудилась проявить определённый интерес к предмету, ничего путного из её наигранности не вышло, и надежда русской науки быстро ретировался.

В скором времени вся лаборатория сопела на все лады разноголосицей «А вы знаете?..» Умные некрасивые крыски в серых халатах, мечтавшие выйти за Фёдора Достоевского, кусали губы и заусенцы, что и ускорило появление на свет ещё одной ячейки общества: так Женя Петрова стала Евгенией Достоевской («Слыхали ль вы?..»), и это впрямь звучало б гордо, кабы не столь громоздко.

Свадьба получилась весёленькой. Невеста, перепив шампанского, чуть не перепутала жениха с другим — впрочем, никто не подрался и заполночь гости, сытые и почти довольные (да разве могут все быть довольны всем?), разошлись. Достоевские же, оставшись наедине, ощутили вместо трепета плоти лишь усталость и, не сговариваясь, нырнули в кровать, на которой уже минут через пять безмятежно, нос к носу, посапывали.

Евгения Достоевская, переехавшая из крохотной съёмной комнатки чужой бабки в просторную квартиру Фёдора Достоевского, доставшуюся ему от бабки родной, быстренько ощутила все прелести тихой семейной жизни. Первым делом она бросила мыть пробирки. Во-вторых, занялась благоустройством гнёздышка, а в третьих, с энтузиазмом приступила к деланию киндера: «Я так хочу от тебя маленького!» — и на попытки Фёдора Достоевского «подождать» и «пожить немного для себя», твердила: «Не могу ждать, мне двадцать семь, скоро я стану старухой и рожу тебе ежа!» Через какое-то время сия тирада возымела действие, и Евгения Достоевская — ни много ни мало — уже представлялась Фёдору Достоевскому слегка модернизированной «Мадонной Бенуа».

Поначалу в перерывах между деланием ребёнка Достоевские разговаривали. Словарный запас Евгении Достоевской ненамного превышал количество слов Эллочки-людоедочки. Фёдор же Достоевский по причине, как сказали бы во времена Фёдор Михалыча, любовной страсти, был слеп, и того, что его супруга не читала не только романов того же Фёдор Михалыча, но и сказок Пушкина («Классный шоколад!»), казалось, знать не знал.