Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 58
А Та направлялась к Магистральным улицам — стандартно неприглядной московской промзоне, которую я ненавидел: я жил когда-то неподалёку, если, конечно, недолгое существование в той съёмной квартирке с уродливыми обоями «в русском стиле» можно было назвать жизнью.
«…Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его…»
И тогда я сказал. Той. На бегу. Иногда очень важно просто сказать. Той самой, да. «Понимаете, я не маньяк. И не сволочь. Родился в Питере. В Москве лет пятнадцать. Без матжилпроблемз. Окончил Лит. Живу один. Люблю Эллингтона. Паркера. Не ем мясо. Машина в автосервисе, поэтому сегодня на метро… Занимаюсь бизнесом, хотя это и звучит так пошленько… С жирком… Если вы сегодня свободны… Пойдёмте вечером в ресторан, а? Пойдёмте, пожалуйста! Просто так. Не говорите НЕТ. Не говорите. Пожалуйста-а, лучше пока молчите… Вы были в «Парижской жизни»? Там тапёр играет джаз. Классный такой джаз!.. Там крутят Чаплина. Там венские стулья. И хорошая еда… я могу показать вам паспорт, если хотите…» — тут я развёл руками и остановился от собственного совсем уж идиотского предложения: хм-м, паспорт! Дебил.
Та тоже остановилась. Прохожие толкали нас, но мы ничего не чувствовали: нас как будто заморозили. Наверное, со стороны всё это могло показаться сумасшествием. Особенно ей. С высоты её хельсинкского полёта. Но не полёта Той. Которая стояла сейчас на Магистральной улице. В очень холодной Москве. Моей Москве.
«…Мне нравится в “Парижской жизни”. Я пойду», — Та легонько отодвинула мою руку с паспортом. Мы стояли на улице и улыбались. Потом Та сказала, что опаздывает. И написала номер мобильника на старом проездном. Голова пошла волнами, как когда-то в юности шёл волнами асфальт под ногами после травы. Неужели я забуду её? Неужели решусь предать своё воспоминание? Самое лучшее, разъединственное воспоминание? Ради этой… балерины?!
Мне тридцать пять, и… «чукча не писатель», надо быть честным.
Я, на самом деле, совсем один. Раз в середине жизни можно признаться. Одиночество сильно отличается от уединения: увы, я был тогда именно одинок.
Я ждал Ту за столиком одиннадцать минут. Та пришла в маленьком чёрном платье — впрочем, какая разница? Даже если б Та пришла в халате… и всё же хорошо, что это не являлось халатом. Я заказал вино и попросил рассказать её о балете. Потому как разве есть теперь что-то более важное, чем балет? «Влюбился, — крутился со страшной силой счётчик. — Влюбился!»
Та замялась: «У меня травма… Сейчас я не в форме… Уже полгода…»
«…Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют её. Если бы кто давал всё богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…»
И тут я всё понял: и про глаза, и про «дым», и про книгу… «Я работаю теперь в цветочном магазине. Знаете, — она сделала большой глоток вина, — несмотря на то, что, как говорят, у цветов нет нервной системы и органов чувств… они всё чувствуют. И все эти дискуссии на тему присутствия-отсутствия у растений эмоций и памяти… Знаете, когда человеку плохо, его цветы на подоконнике нервничают… Страдают вместе с ним… Я знаю точно! — она покачала головой так, словно боялась расплескать неосторожным движением великий секрет, и повторила: — Абсолютно точно». Потом сказала, что дома у неё бегония, с которой можно разговаривать по утрам. Потому что бегония любит утром. Араукария, с которой хорошо беседовать на ночь. Потому что араукария любит темноту. И кофейное дерево, которое всегда молчит. «Наверное, оно немое», — улыбнулась Та. А тапёр играл, а Чаплин смеялся, а свечи горели…
И тут я неожиданно понял, что не стану больше — никогда. больше. не стану. — набирать в Яndex-строке её имя и смотреть, идёт ли дождь в Хельсинки.
Я испугался. Закурил. Шутка ли, столько лет!.. Она. А потом стало легко. Вдруг. До боли! И очень тихо. Как будто из меня что-то вырезали, выкачали, и образовалась пустота, которая вот-вот должна заполниться, но ещё не заполнилась. Я смотрел на Ту, не отрываясь, пока любовь на пуантах не превратилась в фарфоровую кроху в балетной пачке и не прыгнула на блестящую поверхность музыкальной шкатулки; и что-то из Сибелиуса зазвучало… впрочем, я не знаток классики.
Захлопнув игрушку и положив её в карман, я расплатился и вышел вон.
сюита в старинном стиле
[ВЫ ВСЕ СНИЛИСЬ МНЕ ЭТОЙ НОЧЬЮ]
«Человек — несовершенная скотина, — думала Stаruха. — Несовершенная, да ещё и сомневающаяся. Сомневающаяся и жалкая». Вчера ей стукнуло девяносто два — шутка ли? Поздравили все выжившие (на «раз», на «два») и выживший (на «три») из ума экс-поклонник (на «три»), страдающий от подагры. Остальные удобряли собой почву или мечтали о том на койке страшных домов: её подруг сдали совсем недавно.
Первую — когда-то красотку-филологиню — буквально на днях: кудрявое дитятко с большими голубыми глазками, взращённое ею без papа́ на куче подработок при комнатной температуре. Случайно увидев мать, просящую милостыню в переходе с «Новослободской» на «Менделеевскую», он быстренько подсуетился — да и зачем ему, профессору, позор бедной родственницы? Её пенсии едва хватало на чай и хлеб да самые дешёвые макароны землистого цвета. Такое же — землистое — было и её лицо, испещрённое морщинами, в которых прятались самые сокровенные тайны фонем. «Да-да, не верите?» — удивляется она вашему дурацкому недоумению, и в глазах на секунду вспыхивают искорки. В Страшном доме бывшую филологиню поселили к выжившей из ума бабке, полжизни отсидевшей, объясняющейся исключительно на обсценщине и, помимо прочего, ходившей под себя. Тайны фонем не спасали от зловония, и бывшая хохотушка плакала от бессильной злобы. «Мразь!» — тупо смотрела она в стену, а потом искала потолочные крючки, но не было их.
Вторая — в прошлом врач-анестезиолог — помирала там же месяца два как, только на другом этаже. Перелом шейки бедра: в таком возрасте не срастается. «Лежачая» палата на десять персон со стойким запахом мочи, кала и невидимыми слезами, стекающими с ободранных стен. Чтобы не свихнуться, экс-человек вспоминал институтский курс анатомии: латинские названия всей той дряни, имеющейся в двуногом, ненадолго отвлекали от нескончаемых стонов, проклятий да ругани редких санитарок. Она и не предполагала раньше, что сведёт счёты с этим мирком таким вот гнусным образом, и от ужаса не могла даже говорить: по ноге полз таракан.
Stаruха не смотрелась в зеркало, но в то утро ей захотелось хорошенько разглядеть себя. Кожа, похожая на сморщенное яблоко и такая тонкая, что, кажется, ткни — и прорвёшь, будто бумагу; глаза затуманенные, болотные вместо прежних зеленющих; побелевшие остатки ресниц и бровей; спутанные нити волос, подрезанных по мочку уха; зубы серые и — не все, не все… Шутка ли? Девяноста два! Stаruха жила одна с тех самых пор, как погиб Starik — она узнала об этом лет пятьдесят назад.
«Они идут по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачивают в Потаповский. Выходят к Архангельскому. Попадают на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная, всё ещё только начинается; им по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?» — ты так хочешь записать?
— Нет, нет! Всё не так! — ворчит полуслепая Stаruха.
— А как? Как? — теряюсь я и откладываю тетрадь: за интимные воспоминания бывшей королевы лёгкого жанра обещают немалые деньги, но Stаruха почти не видит, поэтому мемуары Нины Корецкой должна писать внучка.
— Что ты понимаешь, — она задумывается и хватается дрожащими руками за папиросу.
