Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 55
Я страшно любил. Страшно. Так, наверное, не бывает. Но у меня — было. И те несколько десятков ночей. Подаренных ею — мне… Просто так. Потому что ей тогда так хотелось… Маленькая спальня на Патриарших… и другие чужие квартиры…
«Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… мёд и молоко под языком твоим… о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов!»
Те вечера, когда мы гуляли по Москве… Сад «Эрмитаж»… Петровка… Чёрт! Наши разговоры о литературе. И не только. Не только! Она очень любила Питер. И добавляла всегда: «От твоего города до Финляндии рукой подать». И подавала. Мне, как милостыню, свою: и я брал. Вдыхал запах ладони. Чёрт! Много лет я искал его — этот запах. И ни в одной. Никогда. Не находил. Наверное, он существовал в единственном экземпляре… Потому я и прочёл её книгу за ночь, а под утро совсем раскис. «Драматург, живущая ныне в Хельсинки…» — курсивилось на переплёте. Что я знал о Хельсинки, что? А вот что: «Финляндия — страна лютеранская, лежащая на стыке западной и восточной христианских цивилизаций. При оценке перспектив миграции в Финляндию необходимо учитывать тенденции развития населения страны в будущем. С 2005 года число лиц, достигших пенсионного возраста, будет выше числа вступивших в трудоспособный возраст, а значит, возникнет нехватка рабочих рук, что будет способствовать изменению иммиграционной политики в сторону либерализации…», тчк.
«Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» — быть может, все эти годы я слишком часто задавал себе этот вопрос. Да, он появлялся сам собой. Да, ему было наплевать на меня, вопросу. Я слышал его и в 94-м, когда ещё снимал квартиру, и в 97-м, когда купил машину (не любить метро — не пижонство), и в 99-м, когда, разменяв питерское жильё, «прописался» в белокаменной. Мои стены смотрели на меня в упор, и ни один мент… Поначалу из озорства хотелось подойти к ним, серым крысам подземки, и ткнуть пальцем в графу место жительства: «Не хотите ли проверить мои документы? Простая формальность!» А потом начался новый век — да что там новый век, новое тысячелетие, — а наглый вопрос остался: «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» Я спрашивал себя снова и снова — счастлива ли?..
Меж тем в «точках» меня называли за глаза «хозяином», не предполагая даже, что параллельно валютным операциям я занимался совершенно недоходным делом — писал то, что именуется современной прозой, забросив невостребованные, никому не нужные пьесы, и периодически печатался в журнале, тираж которого заметно превышал тираж других «толстяков». Но ни одно крупное издательство не выпустило меня её двадцатитысячным. Так, по мелочи, меньше раза в три… Повести и рассказы, ха! Тексты для театра никогда не удавались мне так, как ей. Поэтому — «проза всей жизни». К счастью, не в стол. За свой счёт издаваться не мог: тешить собственное самолюбие таким образом не прельщало, нет, — как не прельщало и тащиться на метро. Моя «немка» стояла в автосервисе, её обещали только с утра (полетела коробка передач), времени было в обрез, а на Садовом — пробка: так я оказался совсем близко к красной букве М и народу, которого не видел в таких количествах лет несколько. Всё-таки не любить метро — не пижонство, нет-нет, не пижонство. В двухтысячном, когда финская столица отмечала 450-летний юбилей, я поехал «к своим», в Питер, где не был достаточно долго. Свои встречали как своего, расспрашивали, ещё больше говорили, поили-кормили, тащили в клубы и проч. Я неприятно поразился, увидев, во что превратили «Сайгон»: а ведь когда-то… «Из твоего города до Финляндии рукой подать!» — и чьято рука мне подала: билет, ну да, а что же ещё?.. После всего этого театра («Как Москва?» — «Стоит!» — «Старик, я столько не выпью…» — «Сколько тебе платят?» — «Я сам себе плачу» — «А девочек лучше брать не здесь, здесь они никакие…» — «Да не надо мне девочек…» — «Печатаешься? Неужто толстые журналы ещё живы? А как же пьесы?» — «Ты похудел, ты слишком много работаешь. Не спишь…» — «Мам, я в порядке») мне показалось, не спрячься я тотчас в поезд, — задохнусь.
«Sibelius» шёл чуть больше пяти часов. Время «отстало», но не остановилось. Я перевёл стрелки назад, выдохнул империю и подумал, что всегда отставал от далёкой возлюбленной, и продолжаю делать это до сих пор. Что мне не поспеть. Не угнаться за ней.
Ух, как смеялись надо мной её цифры! Номер телефона, по которому не следовало звонить… «Мне с ней нельзя всё»: банальное открытие залепило болезненную пощёчину — от неожиданности я даже ненадолго потерял обоняние. Обычная психосоматика, не более… Снова различать запахи я начал, лишь оказавшись в центре юбилейного Хельсинки, на Маннергейминтие, куда пришёл с Привокзальной площади.
Должно быть, где-то неподалёку билось и её сердце, и — кто знает? — наш пульс играл в эту чёртову жизнь синхронно. «Без хроматизмов», — сказала бы она… но промолчала: она совершенно гениально умела молчать, со вкусом и знанием дела. Это её молчание никогда не скатывалось в пустоту: оно было наполненным, разноцветным! Оно… наверное, это и называется «слепая любовь», да? Я не узнавал себя: из умеренного циника превратиться в глупого щенка, в телёнка! Что со мной?
Я поднял воротник. Центр города, со всех сторон открытый морю, основательно продувался: ну и ветри́ло!.. Финские «минус три» показались мне ледяной русской десяточкой. Я закутался в шарф, зашёл в первый попавшийся бар (хорошая водка!), раскрыл путеводитель: «Шведский король Густав Ваза основал Хельсинки в 1550 году…» — и тут же закрыл. Нет, я не хотел никаких дат, их и так оказалось слишком много в прошлом веке. ДО и ПОСЛЕ. После Неё. По мере того как я пил — а пил я небольшими глотками, чтоб согреться — не мог же я напиться как свинья в городе, где жила теперь она, пусть даже и с Тууленсуу (никогда не соглашусь с таким количеством гласных! Это же кошмар, кошмар! Ту-у-лен-су-у!), — я всё больше думал о Гольфстриме. Да, о Гольфстриме: какого чёрта так холодно, если здесь тёплое течение? Или, быть может, я один мёрзну?
Я МЁРЗНУ ОДИН.
Выйдя из бара, я стал разглядывать прохожих: никто не казался продрогшим. Нет! На них были куртки ярких расцветок — сиреневые, красные, оранжевые, лимонные, голубые. Многие люди улыбались, но женщины, несмотря на улыбки, не были красивы. Как она… (Как она? Как она там?! Как она т у т?!) Куда им до неё! Что все они знали о ней? «17000 человек говорят на саамском языке. Это язык коренного населения Лапландии. А на шведском и финском…» — я снова закрыл путеводитель. И глаза. И представил Лапландию. И Снежную Королеву, укравшую у меня её: перенесшую на огромных белых санях из моей страны — в чужую. По небу. И мне почудилось, будто она — тот самый Кай из сказки, живущий в холодном неведении в замке. Вот она складывает из льдинок слово ВЕЧНОСТь. Вот рассказывает что-то Снежной Королеве, а та снисходительно кивает и улыбается. Да она просто воровка, эта королева! Её нужно срочно растопить на солнце! Слезами на солнце… Где взять столько солнца? И столько слёз? Ни того ни другого не существует в природе: всё белое, белое, белое! Белое. И ледяное… Я непроизвольно сжал кулаки — интересно, Тууленсуу говорит на саамском или всё-таки на менее экзотичном? Учит ли она финский или довольствуется английским? Часто ли слушает Сибелиуса в исполнении… этого… м-м… скрипача?
Да, похоже, жизнь — самая мыльная из всех опер! Я сделал глубокий вдох и направился к таксофону. Вошёл в кабину… Набрал номер… всё как во сне! Гудки гулкие, тягучие… Трубку долго не брали, ну а потом резкий женский голос: непривычно так, одними гласными… Как будто выругался он, голос этот, — и в то же время пропел. Ошибка? Я набрал ещё раз: то же самое. Я думал, подойдёт чёртов Тууленсуу, и был уже готов сбросить номер. Но кто эта женщина? Его мать? Сестра? Домработница? Лишь потом я догадался, что молчал в ухо Снежной Королевы…
