Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 49
На такси — после «шкалика» V.S.O.P — не осталось. В метро было как обычно. Она вообразила фантастичную картинку — кто-то встаёт, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот он, вот этот молодой человек… В тот самый миг, когда он действительно привстал, видавший виды дамский круп, обтянутый дешёвой цветной тканью, обогнал её и шлёпнулся на сиденье, едва не испортив в спешке воздух.
Она закрыла глаза и попыталась представить: чёрный фрак, белая бабочка, чёрные запонки, белый рояль…
Чёрно-белый изыск не только в концертном исполнении. Пингвин, так и не научившийся летать.
«А помнишь, шли по Гончарной набережной…» — Delete-на-ноль. Тссс.
Ей никогда особенно не нравился «Исламей» [93] — просто техничная штучка, просто мозаичные мелодии… и вообще: слишком спортивно, слишком сюжетно. Само исполнение, даже его исполнение, не вдохновило и тогда. Досадно: всё превращается в очередную «Санта-Барбару», ну а человечьи детёныши, бегающие по улицам с мамками и няньками, не вызывают ничего, кроме недоумения: зачем их столько? Для чего? Пушечное же мясо, мясо!
Она флегматично держалась за поручень. Чьи-то локти, туловища, ноги задевали её, чей-то запах заставлял отворачиваться, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавших в её ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве физической оболочки.
Она снова открыла «Москву-Петушки», прочла про каркающих ерофеевских ангелов, про буфетное вымя, которое есть, про мифический херес, которого нет, и упала.
Он снился ей до той самой даты, которая была высечена после длинного тире на сером камне.
Спала и видела, будто б сидела — сама не своя! — за роялем да бесшумно клавиши гладила. Тогда-то дверь класса скрипнула, тогда-то вошёл он — в той самой летней рубашке: синей, в крупную клетку, — и поцеловал по-хозяйски, и серебряную каплю в ложбинке шеи задрожать заставил… Приподняв веки, она заметила, слегка смутившись, что только правый глаз у него закрыт, что левым он за ней будто смотрит…
Потом, после сна этого, долго не могла в трёхмерку вернуться. Только его ведь с музыкой и могла вынести! Только с ним на роликах по Горам Воробьёвым — будто по Воронцовке: один в один, год тысяча девятьсот девяносто неважный! — и неслась, как живая… кремация пу́хом.
«Исламей» завершал программу, программа — концертный сезон. Почему она медлит, почему не решается зайти в артистическую?.. Он вышел в курилку, будто почуяв — ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в подобное чутьё.
Окликнул.
Улыбнулась. В зрачках онемеченные слова застыли. «Холёный, усталый… ему пойдёт седина», — подумала она, представив постаревшего солиста филармонии в парике условного Моцарта. Солиста филармонии, никогда не прислушивавшегося к её игре в их дуэте. Этот вид исполнительства — игра в ансамбле — был ему предельно чужд. Перед секундой всегда — прима, секунда всегда — диссонанс (особенно — резкая для уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая, а в их ансамбле — как раз малая, м.2). «Ёжик голодный по лесу идёт, цветов не собирает, песен не поёт» — так на двух нотках учили её в детстве отличать секунду малую, звучащую [94] резко-узко-больно, от большой — более широкой и «коммуникабельной» по отношению к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой (б.2) ассоциировался «сытый ёжик», как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей больше всего нравились необычные по звучанию септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена церковниками как «бесовские», да аккорды с расщеплёнными терциями, а ещё — параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции. Впрочем, своей техники изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъём, а он… да что «он»!
Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и трясущие её за плечи, теребили бабочку: «Ерунда, из зала не видно», — он нагнулся и поднял оторвавшуюся пуговицу.
Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз разучивала его «Пять пальцев» — Восемь легчайших пьес на пяти нотах.
«Ну, мне пора», — перед третьим звонком ушёл.
Она сидела в четвёртом ряду.
Ломило виски, щёки горели.
Тчк. Если б Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился: возможны варианты. Однако-с не Бунин. И хотя пианист продолжает «обыгрываться», девочка наша всё равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда — до и после «Тёмных аллей». Качественный состав сего чувства не изменился несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку — «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она и закрыла глаза.
Под подушкой томилась книга, ещё влажная от свежайших слёз: та самая «Москва-Петушки», много лет назад облитая тёмным пивом.
На 93-й странице он обнаружит позже подчёркивание: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».
«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это» — вспомнил он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шёл да шёл себе никчёмный летний дождь.
токката
[DÉJÀ VU]
Последнее время чётко осознавал — да, подслушивает. Да, их всех. Избранных. Звукоме́ченных. Что с того? А ничего не сделать: не виноват никто. Всё уж было, мальчик мой, ха́ханьки.
Легче всего это, конечно, у консерватории — «под Чайником», как называют П. И. студенты (вызывающие у него неизбежную тошнотворную зависть), по щучьему веленью скульпторши раскинувшего руки, намекающие на в д о х н о в е н и е: 1954-й, лучшая работа тов. Мухиной. Они-то, руки-птицы, и символизировали якобы творческий экстаз, горение и всё то, чем морочат детёнышей на музлитературе седеющие эксмузыкантки, пахнущие мылом «Duru» и не бреющие подмышек. Нет-нет, можно, конечно, дойти до Гнесинки — тут, недалеко… Или, скажем, до «Маяковской», постоять у зала имени всё того же П. И. Или, на худой конец, доехать до Краснохолмской набережной, где не так давно отстроенный Дом ещё не пропитался Музыкой, а уж о портретах-то, о портретах в фойе и говорить нечего — маляр от слова «худо», и не спорьте.
Чаще всего приходил он сюда, на улицу Герцена (так и называл её по старинке): сворачивал, например, со Спиридоновки на Малую Н., переходил дорогу, оказывался на Большой Н. Или, скажем, шёл по Волхонке — Большой Знаменский, Калашный, Никитская. А если с Воздвиженки… Да мало ли! Идти он мог откуда угодно (Арбат, Тверская, Охотный: пуп земли, центр мира) — суть не менялась: метров за триста до консерватории («конса», «консерва» — всё те же студенты) дыхание его слегка учащалось, пальцы деревенели, а обычно плотно сжатые губы странным образом размягчались. И, завидев сначала либо кафе, либо церковь (смотря с какой стороны подходить), он замедлял шаг, одёргивал полы фантомного фрака и с видом знатока разглядывал афиши Большого, Малого и Рахманиновского: «Вечер фортепианной музыки», «Кафедра сочинения представляет…»
Так-так, воздух. Втянуть по возможности глубже. Ещё. Не оглядываться. Кому какое дело… В сущности-то! Он же не милостыню просит. Не бомж. От него не пахнет — ну разве что коньяком, но это слегка, надо принюхиваться: всего-то сто, шкалик. Гладко выбрит. Что там ещё. Неплохо одет. (Подробности для дам: эта вот куртка и вельветовые брюки куплены в секонд-хэнде месяц назад — они с Ж., экс, оказались по делам на Южнопортовой. Ж. по привычке вытянула указательный пальчик — матовый лак на длинном коготке, казалось, символизировал её л у ч ш у ю, хм, д о л ю: «Зайдём, я прошу». И: «Примерь. Новый завоз — где ты ещё купишь за такие смешные деньги? Я действительно прошу… Мы же друзья…» Когда очень просили, отказать он чаще всего не мог — не слабость, но врождённая «интеллигентская» (разумеется, «вшивая») привычка не доставлять неудобств другому. А bach — всего-то утерянная способность растворяться в звуках. Тема его креста, си-бемоль — ля — до — си. Формула острого горя).
