Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 37

«Как-то, прогуливаясь по своему ледяному саду, Жёсткая Девочка вдруг остановилась, услышав за спиной летящие шаги. «Кто здесь?» — спросила она, не надеясь, впрочем, на ответ, однако ей ответили: сначала каким-то необычным пением (так, наверное, поют в лесах дриады), потом — запахом (так благоухает жасмин, влюбившийся в бабочку), а вскоре увидела самую настоящую Фею — в руках её была изящная волшебная палочка, а за спиной — прозрачные крылья. Лицо лучилось, глаза сияли: «Я пришла, чтобы согреть тебя», — улыбнулась Фея и, подойдя к Жёсткой Девочке, поцеловала в лоб. «Согреть?! — отстранилась она. — Меня?.. Но я ведь ничего, ничего, ничего не хочу — и даже чуда… Зачем ты пришла? Неужто волшебницы до сих пор не научились читать мысли?» — Фея покачала головой: «Я пришла, чтобы ты окончательно не заледенела. Твоя душа должна оттаять, и когда это произойдёт…» — «Нет. Я не нуждаюсь в поблажках, к тому же… не верю тебе», — сказала она расстроенной Фее, которую уже уносил на могучих плечах Юго-Западный Ветер. «Ни один покой не стоит любви, глупышка!..» — шептал разбуженный волшебными слезами Феи Дождь, но Жёсткая Девочка его не понимала, и потому не слышала».

Внутренняя истерика — это всего лишь внутренняя истерика: не больше, но и не меньше. Иногда я кажусь себе Каем, собирающим тщетно треклятую «вечность», однако Герды не будет, не будет: Герды с л у ч а ю т с я лишь в сказках. Когда-то девчонка возненавидела их лишь потому, что единственно желанную книжку с великолепными картинками ей так и не купили. Ханс Кристиан Андерсен, «Сказки и истории».

«Что не угробит, то укрепит», — успокаивала меня бабка, она же простой советский патологоанатом, она же бабзоя — Змея Особо Ядовитая, и добавляла: «Мёртвых бояться не надо. Бояться надо живых!» Фразы эти повторялись регулярно за столом и, вероятно, не слишком благотворно действовали на детскую психику. «Нас ебут, а мы крепчаем!» — крякал дед из угла, подмахивая водочку: он, впрочем, был специалистом по немёртвым (прилагательное, слитно) телам — работал в виварии. Когда я узнала, чем на самом деле он занимается на работе и что скрывается за фразой «прошло дерматологический контроль», сбежала из дома: мне едва исполнилось тринадцать. Обнаружили беглянку, чудом не распотрошённую, через двое суток на Казанском вокзале. Бабка с криком вцепилась мне в волосы, дед выругался так, что, кажется, даже серым крысам в форме стало неловко, а mama… mama была на гастролях и ни о чём не подозревала. Мне ли винить Её? Её, одинокую и талантливую, всю жизнь разрывавшуюся между музыкой, мужчинами и саднящим псевдодолгом? Но мужчины уходили и приходили, псевдодолг давил, а музыка оставалась. Так Инструмент стал Её единственным Возлюбленным — и это было священно, это не обсуждалось. Иногда, впрочем, в мою наивную душу закрадывались сомнения: так ли необходима mame эта музыка? Насколько я помешаю maminoi интерпретации le grand Couperin? Разве не может mama заниматься при мне? Разве нет в Её квартире пространства, которое могло бы вместить и меня? Я сидела бы тихо, как мышь… Я не смутила б Её ни словом, ни взглядом — я впитывала бы в себя Её волшебные звуки, представляя, как скользят царственные руки по клавишам… ей-богу, я отдала бы за это много лет жизни… тогда, не теперь. «А потом, мама, что потом?..»

«Больше всего на свете Жёсткая Девочка любила смотреть на айсберг, который был виден из её башенки: часами простаивала она у окна, наблюдая за тем, как солнце целует ледяную макушку — ему ведь всё равно, кого целовать, солнцу, — и представляла себя одиноким обломком глыбы, затерявшейся в океане. Что именно, впрочем, с ней произошло, Жёсткая Девочка забыла — лишь одно воспоминание не отпускало, лишь оно одно не давало полностью насладиться покоем и безмятежностью ослепительно белых чертогов… А чтобы избавиться хотя бы на какое-то время от непрошенных мыслей, Жёсткая Девочка открывала сияющий ларчик и со слезами на глазах доставала оттуда волшебные иглы. Стоило вставить одну под ноготь — и сердечная боль отпускала: главное — вводить иглу в центр и ни о чём не думать».

Я прожила в холодном — ледяном? мёртвом? — доме деда с бабкой на Преображенке около пятнадцати лет: когда mama сделала окончательный выбор между мной и клавесином, когда я поняла, что Инструмент значит для Неё гораздо больше какой-то девчонки, я закрылась окончательно — долгие годы никто не мог выманить меня из раковины так называемой внутренней эмиграции (да, собственно, никто особо и не стремился), явившейся на тот момент единственным спасением от нелюбви. Иногда mama, впрочем, напоминала о Себе — афишами, редкими пригласительными, звонками в четыре утра под шофе: «Крысик, не спишь?» Она называла меня К р ы с и к, да. Чаще всего на концертах звучал, разумеется, Её обожаемый le grand Couperin — я наизусть выучила тогда «Тростники» и «Бабочек», «Сборщиц винограда» и «Испанку»… Она была очень артистична, mama, и очень элегантна — всегда, даже в периоды депрессий, не устававшая повторять: «Чем мне хуже, тем лучше я должна выглядеть» — не потому ли, казалось мне, маска приросла к Её лицу, а сердце совсем онемело? (Лишь позже я пойму, что только так и можно, только так!..) Её концертные платья по сей день остаются для меня образцом стиля, верхом совершенства — или насчёт совершенства всё-таки тогда казалось? Не знаю, не знаю… помню лишь полные залы, скучные (всегда не мои. чужие! мне же не на что!!) цветы и треклятые аплодисменты… Она часто снилась мне после этих выступлений, одетая по французской моде семнадцатого века — о, корсет, о, пышные юбки, о, широкий распашной роб, о, парчовые туфельки на долгом изогнутом каблуке!.. Или: высокий стоячий воротник на каркасе, буфированные рукава, башмачки с заострённым носом из цветной кожи… Или… Или… Тогда-то я и начала рисовать: на любом клочке моментально появлялись платья, носить которые полагалось лишь избранным… так история костюма, вошедшая через врата боли в моё четырёхкамерное, стала делом жизни — много позже я выучилась на модельера… да что там, я даже успела преподнести mame платье: такого не было у самой Снежной королевы! За это я полгода мыла полы в одной цирюльне: есть ли что-нибудь красивей муара, парчи и кружев?..

«От боли можно было легко потерять сознание, но что оставалось делать? Нужно забыть, просто забыть и м я, повторяла Жёсткая Девочка. Иглы входили под ногти если не легко, то, по крайней мере, уже без особых усилий — и даже обмороки случались всё реже. Ничего не было — да ничего и не могло быть: чудо любви уснуло: а может, и умерло, кто знает

Я всегда немного терялась, перед тем как нажать на кнопку — пальцы жгло! — звонка. Её звонка. Ведь Ей, mame, всегда было некогда — Она либо спешила на репетицию, либо «только вернулась». «…мелодика итальянского стиля соединяется с французской манерой, вот и всё! — открыв дверь, Она кивнула мне, продолжая говорить в трубку. — А “Les Ordres” 1717-го ставлю в ближайшую программу…»

Я не знала, как вести себя с Ней — рыжеволосой колдуньей с фиолетовыми (линзы) глазами, по ошибке, возможно, назвавшейся mamoi; быть может, думала я порой, это действительно сбой программы и где-то живёт настоящая мама? Отец меня как-то не занимал — я его, собственно, тоже. По словам бабки, не привыкшей церемониться, он относился к категории приматов, рассматривающих самку исключительно как приспособление для слития спермы, и лишь животный страх mami избавил Её uterus от кюретки для выскабливания — так, собственно, родилась я.

«А знаешь, — mama резко кладёт трубку и тем же самым тоном, очень ровным и сдержанным, произносит, — когда я училась в консерватории, мы со скрипачкой решили гадать на Святки: суженый-ряженый, вся эта чушь… А январь под Рождество… ух! Лёд один. Пальцы к перчаткам чуть не примёрзли, пока до Малой Грузинской добрались: иногородние-то из общежития по домам разъехались, скрипачка одна в комнате осталась: ей до Ямала её дорого лететь очень было… Ну вот, всё как надо — и даже ключ с зеркальцем под подушкой для сна-то вещего… заговор какой-то специальный в полночь, чтоб суженый проявился, прочитали… Бред, конечно — а кто в двадцать лет хоть раз не бредил? Свечи в зеркальном коридоре, в который смотреть надо, не отрываясь, отражаются… Как вчера! «Гадай, гадай, девица, в коей руке былица, — она на миг запнулась, — …былица достанется, жизнь пойдёт, покатится, попригожей срядится, молодцу достанешься, выживешь, состаришься…» — из учебника по народному творчеству, кстати, да… И что-то мне тогда так тоскливо стало! Мало того, тоскливо — страшно, тошно, ужас! В такие моменты и ноты забудешь, и имя… А за окном вьюга, каждый шорох за нечисть принимаешь… а потом она, нечисть эта, так в зеркало и лезет! Правда. Смотрю — глазам не верю: вместо суженого-ряженого, чёрт бы его подрал, одни рыла свиные мерещатся… ясные такие, отчётливые. Живые… Я как закричу! А потом как зареву… А ведь, как ни крути… — mama смотрела сквозь меня, — так всё и вышло. Ни одного лица за всю жизнь. Рожи одни. Рыла свиные. Это только кажется: люди. Если б не музыка…» — я ненавидела Её Станок. Французских клавесинистов. Le grand Couperin. Едва ли это приходило Ей в голову. Я простила, конечно, простила… «Мама, почему ты молчишь?»