Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 23
Его так называемая френд-лента (он называл её фейс-глюком) пестрила сообщениями типа «ВОЗ опровергает информацию о том, что все влюблённые и вегетарианцы — психи», а один неизвестный, «зафрендивший» (дерьмо-словечко) Луганцева по наводке Т. К. (речь шла об очередной халтурной съёмке), опубликовал вакансию: «Суррогатная ма, з/п по договорён.: Ж/20-34, от 160, 1–2 собств. реб., без в/п, физ-псих. здор.» Ниже курсивился номер лицензии: «16460/7919», а следом плагиатничало подобное предложение — с той лишь разницей, что возрастные рамки ужесточались тридцатью годами.
Луганцев выключил компьютер и потёр глаза: звенящая тишина странным образом испугала, хотя он привык быть один. Резко встав и раз двадцать отжавшись, позвонил Т. К.: «Да еду, еду уже…»
Сначала на метро — машинка третьего дня сломалась, — потом на пригородном: ну да, пора привыкать к запахам прямоходящего «венца творения» — он ведь отвык, совсем отвык от них всех, почти одичал. Они же, венцы, по обыкновению толкались, пыхтели, потели и бурно жестикулировали при каждом перемещении в направлении нового раздражителя. Венцов оказалось, как всегда, много, а Луганцев оказался, как всегда, один — нет-нет, это больше не пугало, нисколько: в сорок с центами пресловутый «кризис тридцатилетних» кажется милой нелепой шуткой, выдуманной душеведами известно зачем, упс, приехали, «начальник, ты на права-то сдал? Не дрова везёшь!..»
Когда он последний раз был на даче? Странное, давно забытое ощущение тепла. Клубника. Пионы. Лилии. А вот и сестрица Анночка — Макс называл её Анночка, Анни́к, Анук, — чудо как хороша, а главное — терпелива.
Вот Анночка срезает цветы, вот предлагает ему душистую жёлтую малину, вот Анночка в майке и шортах, вот Макс в шортах и майке рядом с Анночкой — ничего, казалось бы, не предвещает помолвки, ну-ка, где наш объектив…
Луганцев почти забыл, что такое настоящие съёмки. Когда-то — было время! — он действительно работал. Больше всего любил закатные пейзажи, хотя солнце, падая под большим углом, едва создаёт тени — кадры получаются плоскими. Лучше всего снимать за полчаса до и после ухода светила (с рассветом та же история) — Луганцев называл эпизоды эти «режимным временем фантазий»: казалось бы, мелочь — более объёмные тени из-за маленького угла падения лучей, но каков эффект! Единственное, о чём Луганцев сожалел в молодости, так это о краткости путешествий: единичная на эту самую шкурку жизнь заживо убивалась в городе без всякой анестезии — ок, ок: ночной city, продолжим, лучше снимать сразу после того, как солнце спрячется — небо будет подсвеченным, а не чёрным, «так вам видно или увеличить?..» Лена любила его пейзажи, Луганцев — Лену: её портрет в контровом свете висел у него над столом ещё долго после ухода — больше, впрочем, он не снимал против солнца. Лена так торопилась улететь «по сети» к Канадскому Человеку — Луганцев никогда не называл его по имени, только КЧ и, возможно, путал с самим йети, — что забыла у зеркальца кандзаси: длинный льняной волос закрутился вокруг деревянного шарика… Луганцев долго снимал его со шпильки, боясь порвать, — на том шарике её русская версия с мужчинами и закончилась: что ж, бывает! После отъезда Лены Луганцев долго ничего не снимал — все эти фотоштуки, которые раньше так занимали его, перестали волновать. Сломался, перегорел! — такое тоже случается, да, где-то он про всё это читал, и что с того?
Подрабатывал сначала таксистом: ок, ок, финальный миф о хорошести «венца творения» был развенчан, но что о том, коли цветные бумажки подтаивали, а счета стучали в висках с точностью метрономных Allegro? Однажды Луганцев, помешивающий серебряной ложечкой Лены её же зелёный чай, бросил равнодушный взгляд на портрет в контровом свете — тогда-то и «щёлкнуло». Резко поднявшись, он швырнул свой шедевр на антресоли (и ложечку, ложечку серебряную туда же): так он стал предметным фотографом — так начал снимать не мир, но пошленькую его обёртку, так оставил закаты с рассветами, а после и вовсе перешёл на свадьбы: тоска-тоска, ты хуже ран [41].
Он припомнил свадьбу сестрицы — ту самую, с которой сбежал женишок. Сестрица держалась — всем бы так, — переводя «позор» в шутку и объясняя, что всё де было так именно и задумано, аккурат: эксперимент, классика жанра — ГИТИС она, правда, после истории той не окончила, взяла академ. Мама плакала, отец отмалчивался, а потом и вовсе переехал в мастерскую. Луганцев, как мог, поддерживал всех троих, но быстро осознал: все его слова, в сущности, не имеют для них никакого значения — впрочем, может, душевед из него хреновый? И он переехал — давно собирался — в подвернувшийся за неплохую цену лефортовский лофт: солнечная сторона, хайтек, ОТЛ. копия автопортрета Фриды Кало, Лена в контровом свете… Лена-Лена, эх, как хороши, как свежи были розы.
А тут — помолвка. И сестрица Анночка чудо как хороша. И всё б ничего, кабы не Макса — «бывшая»: звонит и звонит. Как Анночка всё это терпеть будет? Впрочем, не его дело. Он простой наблюдатель — главное не забыть присматривать и за собой. Вот он подносит ко рту клубнику, вот ветка ирги щекочет лицо… Малина, смородина, вишня, та-ак… всё, как тогда, в детстве, — но здесь и теперь. И Лене в Канаде, конечно, лучше — как иначе! Все лены мира должны быть там, где им лучше: в канадах, amen.
Сначала вывез все её вещи на свалку, из адресных книг удалил — но мейл был столь прост, что вычеркнуть из головы злосчастные буковки, подпирающие слева и справа @-ку, никак не удавалось. А потом… про «потом» Луганцев не помнит. Он настолько свыкся со своей отделённостью, что сама мысль о ком-то, кто мог бы передвигаться здесь и сейчас в его пространстве, претила. Вот и теперь — гостья помолвки смотрит на него, явно примериваясь. Не хватало ещё вести с самочкой беседы! Улучив момент, Луганцев пробирается к чёрному входу, через который можно в два счёта забраться на чердак.
Запах сушёных яблок, пыли, солнца: наверное, таким несуществующим миксом обозначил бы он энергию, вмещаемую пятью квадратами когда-то жилой — топчан, стол, табурет — площади. Старые газеты и журналы, полное собрание медицинской энциклопедии, картонная коробка с пластмассовыми индейцами, тушь «Ленинградская», бехеровка-пустышка… Переводя взгляд с предмета на предмет, Луганцев силился понять, что на самом деле привело его сегодня в пригород — банальное чувство долга: ну да, согласился снять помолвку, — но с тем же успехом мог отказаться! «Тесно и жарко? Зато у нас самое красивое метро! Персен: успокаивает быстро» — вспомнил он рекламку и расхохотался (почти по Камю, ну да) над смехотворной привычкой жить. Впрочем, очевидность не влекла за собой очевидность: очевидным было лишь то, что «I love you» — просто слоган, ну а взятый напрокат воздух, ворвавшийся в межклетники, по сути, всё та же иллюзия, шептал в пустоту Луганцев, и тут же: «Любовь — это когда ты держишь в руках дерьмо. Держишь пусть в перчатках, держишь пусть на бумаге, однако сделать не можешь ровным счётом уже ничего: ни в мусор выбросить, ни где лежало — оставить… И потому тупи́шь, застываешь, а, застыв, перестаёшь считать дерьмо — дерьмом, считая, будто б оно-то и есть любовь: инфляция образов, Вим Ведрес, инфляция образов! Чувственный слепок в виде шуньяты, неистребимость чел-овечьей глупости хотя б на примере рождественского штолена: чтобы добавить туда, в постное тесто, масло, немцам потребовалось разрешение самого римского папы…» — тут он внезапно осёкся, услышав на лестнице, ведущей к антресолям, чьи-то тяжёлые шаги и сопение: через минуту пред ним предстала голова (сальные волосы, блуждающий затуманенный взгляд, кровь на левой щеке, грязь — на правой, щетина), за коей явлено было расплывшееся тулово в бесформенной дешёвой обёртке да подагрические конечности гостя, которого Луганцев признал не сразу. «Ты можешь хоть раз поверить, а? Можешь?.. Мне?.. — крестящееся тело соседа по даче обмякает и растекается рядом с топчаном: запах перегара и давно не мытой кожи доктора философских наук, по совместительству — папика многокиндерного семейства Павла Петровича Химмерштейна, жизнь положившего на буковки Хайдеггера, съедают остатки кислорода: ещё чуть-чуть — и Луганцев схлопнется. — Вот, вот она стоит, рядом, плоская такая, видишь? С датчиком стоит, сканирует всех… Зубы — каждый по отдельности, печень потом, селезёнку, почки, кишки… По позвонкам тепло сначала идёт, ну а дальше — кранты: на органы нас она, мы ж для них доноры! Есть, друг мой, категориального созерцания теория: так вот, условия возможности познания, исходя из неё, со-созерцаются и со-понимаются в актуальном познании, так-то! В актуальном, я понятно изъясняюсь?.. И теорию эту, милмой, можно легко в двух словах описать: бытие, на которое разум наталкивается, в какой-то момент начинает… да чего, ну чего ты? Не веришь мне? Что смотришь боком? Так не говорят — «смотришь боком»? Неужто её не видишь?.. Гляди, вот же она, да вот же: плоская такая, с датчиками… И жучков не видишь?.. Не видишь, как они по руке моей перемещаются?.. Да я один, что ли, вижу-то?.. Эх, бедняга, сканируют они нас, с корабля своего сошли — и сканируют теперь! Сначала печень, дальше — селезёнку, почки, кишки… так до сердца и добираются! Так его и грызут!.. Так и сверлят, шакалы!.. Сто лет инволюции, мать их! Какую территорью промыкали! Какую карту! Хайдеггер, родненький, ты ль разве не говорил, будто сущее только тогда и является нам как таковое, в истине своей изначальной, когда себя в собственном бытии показывает?.. Вот сущее-то в бытии и явилось, нате вам, вот и бомбите теперь бомбёжками, вот и аннексируйтесь теперь, аннекситы, вот и нашиствуйте, нашисты, вот и целуйте корейку-жуть-северную! Они собак в ресторанах жрут… В клетки сажают, потом на мясо… как можно собак жрать? Как можно?.. А Катьку мою с Виталиком, слышь, уже отсканировали!.. Плоская эта первой была… Так что не спи, ладно?.. Не спи, ежли жить хочешь! До́ сердца разорвут Братья Большие… Не спи-ка…» — на полуслове сосед выключается и Луганцеву кажется, будто сейчас голова его оторвётся от шеи да и покатится по полу, однако этого не происходит: философ пускает слюни, следом — мочу, дыхание его учащается, а потом — пф-фьюи́ть! — истончается.
