Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 24

Луганцев хватается за пульс, но не находит.

Не находит его пульс и, вместо того, чтоб броситься за подмогой, отводит глаза от теплого ещё тела да разглядывает содержимое грубо сколоченных полок: так взгляд и падает на барабан — странно, как Луганцев раньше его не заметил?.. Самый обычный барабан — наподобие тех, по которым, не щадя нежных ушей, лупили красногалстучные пионеришки году, эдак, в девятьсот восемьдесят неважном… Луганцев спешно перешагивает через труп, берёт инструмент в руки и, проведя ладонью по корпусу, пристраивает его под мышку да спускается с треклятой мансарды.

Вниз, вниз, и быстро — главное не сворачивать, не оглядываться, не думать! По пути на станцию ему встретится пара: Луганцев будет долго смотреть этим двоим вслед — не разобрать, то ли М с Ж, то ли Ж с Ж, — сам не понимая, зачем: глупость какая… глупость ли, впрочем? Он ведь тоже, тоже мог бы не быть один: и почему не попросил тогда, в студенчестве, руки И.? Не было б растраченных попусту лет: что ж, теперь вот расхлёбывает, и поделом… Уехать к чёрту на кулички, думает он, ха-ха, к чёрту на кулички! Какие они, любопытно, кулички, и как он их будет лепить — с чёртом ли вместе, сам ли по себе, в одно лицо? Чем будет «там», на куличках, заниматься, да и где пресловутое «там», Луганцев с трудом представлял — тут-то перед глазами, как на грех, и замаячил вдруг домик в Тарусе, где они были с И. в прошлой жизни — домик в Тарусе, просто домик… теперь же в Тарусу не надо — теперь вообще никуда не надо: ни с И., ни с Л., ни с кем бы то ни было… теперь просто куда подальше — пойти-поехать-полететь! А коли придёт — коли прилетит — коли приедет, — что делать станет?.. Охота и собирательство, собирательство и охота, всё, что доктор прописал: да вот беда, не ест он зверьё-то, охотиться не на кого, стало быть, — грибы да ягоды, ок, листья травы, ну а зимой? Зимой можно сруб да печь справить: судьба на печке-то и прибьёт… Но перед тем — и это-то самое скучное, самое невыносимое — с ним рядом всё равно окажутся чужие: и они, эти чужие — так ли, сяк — никогда не оставят его в покое… так уж они, чужаки, устроены! И ему некуда, некуда от них деться.

Он не помнит, как добрался до города. Помнит лишь, что вошёл в недоделанную скворечню, открыл створку платяного шкафа и, достав всё чистое, присел от удивления: накаляканный жирным маркером номер 319 на пакете, который он позавчера забрал, наконец, из прачечной, как послышалось Луганцеву, усмехнулся — или он перегрелся? Немудрено!.. Впрочем, цифрам не было до его состояния никакого дела: они кувыркались, показывали ему языки, строили рожи, свистели и топали, угрожали, хохотали над ним, прикладывали к виску свои страшные линии — и крутили, крутили, крутили у виска! Луганцев представил оставленное на чердаке тело и заскулил. Ад подошёл вплотную и лизнул в щёку: Луганцев сам не заметил, как слёзы, горячие и бесстыдные, потекли по лицу. «А потом вам предложат четвертование или сожжение на костре по вашему выбору», — уточнил мёртвый философ применительно к дискуссиям о свободе воли и ситуации экзистенциального выбора: модная тема! Протянув руку к книжной полке, седеющий мальчик вошёл на миг в странное, давно забытое ощущение: уют. Взяв первый попавшийся томик — томик Швейка, — он зашептал в страницу: «Я, ваша бравость, в школке-то мало что смыслил в той же физике: подвесьте грузик, оттяните пружину… чего они все от меня хотели? Чего хотят сейчас? Какого рожна им надо? Сначала я мог и хотел, а они — ровно наоборот: не хотели, чтоб мог — я; потом уже я — не мог, даже если хотел, а…» — тут-то, увы-с, на грани исповеди, персонаж наш, теряя равновесие, сбивается с толку, путая настоящее и прошедшее продолженное — с будущим и, перемотав плёнку с запечатлённым переполохом, который вызвал почивший хайдеггеровед у съехавшихся на помолвку гостей, смеётся.

Смеётся над странным, давно забытым, ощущением.

Да если б оно ещё хоть раз пришло, он не бил бы тогда в чёртов барабан каждое утро — во всяком случае, не бил до остервенения.

тема и вариации

[ПОСАДИТЬ ДЕТКУ,

ИЛИ ПРОПИШУ НАВСЕГДА!]

А вот и Софуля: все, все её Софулей зовут — сдуру-то и ведётся. Вот и сейчас — явилась не запылилась в скуренный пролетарничек — ночка-ноль: ноль, повернись к деточке лесом!

Зацените ядовитые туфельки тридцать восьмого да добавьте полразмера сверх — ни много ни мало, аккурат. Сверкают — блест-блист, блест-блист: тут-то и свисту! — ножки-рюмочки: над стопой у́зэнько, могло б поболе, коль сразу — эко вширь! «В обтяг, в обтяг, в самый обтяг чулки! Надо-чтоб-жэнственно! Нравятся чулки мои? Правда ж, я в них стройней? Нет, ну они ж правда меня х у д я т? Я всё беру только в Г…» — название поп-бутичка́ опускаем, глаза опускаем, руки опускаем для баланса: раскрасневшееся, лоснящееся лицо Софули пахнет улицей — как и плащик со стразками, как и сумка с золотой фиксой на ручке, как и бодрое красное мини, обнажающее непрестанно голодную, безвольную мясистую плоть: да по щелчку-с. Шопчик с тучной вывеской «ГламурЪ», где покупает Софуля шмотки из тонких цветных тка́нек, — предмет еженощного её вожделения: жаль лишь, зарплатка не позволяет прикупить то — и это. Ан вот блестящий чёрный костюм с форменной жабкойрозой, прикреплённой к воротнику-шеее́ду, таки увёл бюджет. «Это дизайнерская! Дизайнерская вещь! Крута-ая!» — морг-морг Софуля речничками: объясняет дизайн экс-школьной гетерке, но та, дамка породистая, отводит очки — Эксша-то здесь проездом, тройка ночей, можно и потерпеть: главное не поддерживать… Софуля пыхтит, втягивает брюшко, раз-и, расправляет приваренные за плечи — больно как! — крылышки. «Правда, красиво?» Эксша говорит: завтра рано и, вставив незаметно беруши, удаляется в чужаси Софули. Ан сон не в ладонь: «Во что превратилась? Самая красивая в классе…» — и Софуля тут же показывает. Тут же показывает, во что превратилась-то — вбегает в комнатку со смартфоном, ржёт-не-может: «Кстати, ты в чём сейчас? — В автобусе. — Круто… нежно снимаю с тебя автобус…» Ей впрямь смешно, анекдот — и только.

Мягкотелое, склонное к полноте, питающее иллюзии по поводу былых красот, существо: чудом побеждённая булимия — впрочем, не до конца, не до конца… как и алкопристрастие: признаться себе в том сложно — на работку выезжать всё ещё удаётся, зачем же кусать локоток, пока пареный казачок темечко не прищучил? «Пака́! Пака жьяреный пиитух в жьёоппу ни кльйуннулл!» — белозубо-беззлобно поправляет стенографирующего афроамериканец Ганджу, пробавляющийся московитской житухой уж пять креплёных годков: он изучает идиомы, сленг, пословицы, поговорки и прочую дребедень. Диссертабельность темы — говорит и показывает страна — заключается, на наш взгляд, прежде всего в развитии мотивов, отзеркаливающих «загадочную русскую душу» с точки зрения иной коннотационной ментальности, в дискурсе… — тут же отбивка: это Софуле неинтересно, как неинтересно и то, что Ганджу намерен вступить в брак с прежним бойфрендом аккурат первого июня: Сан-Франциско, штат Калифорния — «что тебе надобно, старче?» А то: Софуле бык-тупогуб надобен. «Тупогубенький бычок» — подхватывает белозубый афро-, но не Софулю — она в таких штуках не дока: зато может отличить вкус одной семенной жидкости от другой — на спор, с завязанными глазами, когда их — двое: «У быка была бела́ тупа́ губа», да, не от одного — так от другого? Олэй-олэй! «Сперматозоиды» этой вашей Натали́ Рубано́вой — просто роман-с-камнем, изволит шутить Ганджу, и исчезает в американских радугах [42].

Но «мены», как пэтэушно обозначает Софуля известные дни, неизменно приходят. «Мены — они как часы, пляха-муха… ходят и ходят… Опять двадцать пять!» — сокрушается Софуля, глядя на календарик с обведёнными в кружок «25» — и обводит красным очередной дублик. «Я точно, точно должна была залететь! Я… Я…» — ан сего точно не случается последних лет двадцать пять, и Софуля крайне расстраивается: ещё чуть-чуть, какие-то несколько годков — и не выродить ни ужа уже, ни ежа, вставляет свои пять монет пресловутый афроамериканец (он знает русский!); лечиться же «от того», как-то батюшка кому-то сказал, не пристало.