Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 22

— Позвольте пригласить вас в гости, — я поднесла фотографию к губам и поцеловала.

Он долго отказывался, а потом неожиданно согласился.

Резкий в звонок в дверь. Два раза — очень коротко, остро. Дождь со снегом. Сердце Шопена намокло, изящные пальцы озябли, он с трудом стянул перчатки.

— Проходите, проходите же! Я жду вас больше, чем спала Любочка! — выпаливаю.

Шопен снял плащ и цилиндр:

— Так неужели к вам теперь никто не приходит?

— Никто.

— И вам не бывает одиноко?

— Отчего же… Но одиночество — как самое абсолютное состояние, так и самое относительное… И не имеет ничего общего с уединением.

— Пожалуй, вы правы, — он помолчал. — А как вы узнали мой адрес?

— Отправила «до востребования». Это ведь не сложно. Главное верить, что востребуется.

— Вы непонятная… странная… ломкая… вы похожи на мою последнюю мазурку [39], фа-минорную.

— Вчера мне сказали, что я похожа на Архетип Тени Любви.

— Как странно… Впрочем, не верьте! Не верьте никому, кроме себя самой! Самое ценное, что есть у вас — это вы. И не думайте, будто я повторяю прописную истину — в вас-то она пока не прописана!

— Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… — я закашлялась и отвернулась.

— Это ничего, это пройдёт, вы же женщина… Прежде всего — женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите «до востребования» — нам тоже приносят почту… Правда, мне — только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма — даже не представлял о существовании подобных… И доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за факт самого вашего существования… Даже за этюды, как вы пишите, «под чёрное пиво». Хотите, я сыграю вам?

Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:

— Помогите открыть крышку, — в тот же момент открылась крышка моей пыльной домовины. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то пафосным «жизнь», являлось её противоположностью.

— Фридерик! — только и смогла произнести я. — Фридерик!

Он тем временем начал свой первый, до-мажорный, этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства — я обретала искомое.

А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель — тем самым искомым, которому нельзя найти определения в мире вещей и «нормальных людей». Я переставала быть тенью… а ещё знала наверняка — чувствовать можно только так.

На последнем аккорде я ещё не уверилась в желании своего невозвращения «туда». Хотя… «там» нет такой музыки, нет такой любви! Нет «там» и Шопена: только инфляция там, а Шопена — нет!

— Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… Возьмите же меня с собой… — умоляла я.

— Это от меня не зависит, увы, — грустно улыбнулся Шопен. — И… вы ещё не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.

— А что это — главное? Какое оно?

— У каждого своё. Каждая машинка — или тело, как угодно, — действует исходя из заложенной в неё или в него программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же… будьте здоровы! — вздохнул Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.

— Но… — начала я.

— Прощайте! — донёсся откуда-то сверху голос Шопена. — И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое главное.

Коран учит, что по природе своей люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь для тех, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с жёнами или наложницами. Те же, кто помимо жён и наложниц живёт с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.

Впрочем, при чём тут Коран, если у меня не было жён и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.

скиффл [40]

[АНТИДОТ]

Луганцев проснулся, бормоча «порталы сонных миров заколочены», смахнул с менталки обломок нездешнего смысла и скрючился: вставать жить не хотелось («Вставать жить было решительно невозможно!» — поправил за скобками классик жанра, стыдливо прикрыв наготу пыльного фолианта фиговым листом). Так было и в прошлые выходные, и двумя неделями ранее, и ещё, ещё… И даже тогда, господи, когда он, Луганцев, едва вернувшись из весёленького ночного трипа в утренний аццкий ад, тут же прикрыл глаза («смежил веки», предложил настоящий писатель, но никто за скобками его не услышал) да, впав в забытьё — не сон, не явь, не что-то третье, а нате вам: чёрте чё, — провалялся в постели с можжевеловым валиком — как пахнет, ссууукка финская!.. — до новой полуночи.

Этикетка, взметнувшаяся с прикроватного столика — ветер едва не выбил форточку, и Луганцев, вспомнив о штормовом предупреждении, сморщился, — перелетела на подушку, щекотнув лоб. «Использование валика, — почему такой мерзкий зелёный шрифт, почему-у, — пробормотал машинально Луганцев, — стимулирует мозговое кровообращение, укрепляет нервную си…» — он смял листок и, уткнувшись носом в матрас, решил «собраться с духом».

Это, возможно, и могло б произойти, кабы не та ещё беда: дух по-прежнему жил там, где хотел, а где не хотел — не жил. Возможно, апартаменты Луганцева его не устраивали — или он попросту не замечал их, кто знает вольного! А коли так, «собраться» Луганцеву было решительно не с чем — насчёт же себя самого он больше не обольщался: так-так, закутаться, замотаться в жёсткий пододеяльник (зачем в этих прачечных так крахмалят?), закрыть рот, глаза, заткнуть, наконец, уши… «Там, где Енисей впадает в Обь, там, где Пушкин сидел, — там, там Лукоморье!» — Луганцев вспомнил, как это произнёс Т. К., и усмехнулся: что ж, все его приятели, пожалуй, с приветом — он и сам, возможно, слегка того: с кем, собственно, не случается, если пожить!

Луганцев — privet — и пожил: песочные часы его полупустыни — «полу», ибо порой оболочку настигали не только миражи в виде «фотографических радостей» да, иже с ними, волооких Инь, — казалось, застыли посередине стеклянной колбочки: крошечные песчинки склеились и, удивлённо подмигнув вопрошающему, замерли. «Дыш-шите — не дыш-шите!» — заикнулся злобный докторёнок с узкими ядовитыми губками и, недоверчиво взглянув на больного, показавшегося ему на миг ненастоящим, таки выписал больничный: термометр был нагрет загодя до тех самых — тридцать восемь и шесть, что наши годы! — телесных температур. Но это раньше, раньше, а сейчас, через тыся чи «не могу», надо подняться: помолвка — странный wordо́k, микс уловки с молвой, — в составе слова нет лишь главного; о том, впрочем, не говорят «приличные люди». «Может быть, главного не существует?» — Луганцев потёр глаза и неожиданно расхохотался: так развеселило его собственное отражение в зеркале — ну и как с таким, с позволения сказать, лицом, выезжать в свет? Он смешон, нет-нет, в самом деле: жутко смешон.

Последнее время Луганцев прикидывался либо «больным», либо «страшно занятым», иной раз валил всё на похмелье, хотя пил умеренно — бутылка чилийского сухого да пара кружек живого тёмного пива в неделю — вот, собственно, и весь криминал. Что же касается недомоганий и пресловутого цейтнота, то это было, конечно, враньё, игра на публичку: внутренности сильно не донимали, но вот секунды… «Когда бог создал время, он создал его достаточно»: старая поговорка работала, как часы, и если раньше Луганцев мучился от того, что не успевает, то, осознав однажды, что на свете, в сущности, не так много вещей, из-за которых стоит страдать, гештальт закрыл.

И тогда время, как ни крути у виска, пришло — откуда оно бралось в таких количествах, Луганцев не понимал (всё, в сущности, осталось прежним: предметные съёмки, заказчики, свадебные альбомы) — интуитивно-то он догадывался, конечно: как только перестал повторять заезженное «нет ни минуты», треклятых минут стало куда больше. Время растягивалось, время закручивалось в спираль — его было много — оно лежало везде: густое, плотное… Время не возбранялось тронуть кончиком пальца, лизнуть, ущипнуть, погладить. Невидимая материя, сгущённая в кольцо, опутывала сатурнианским саваном и, убаюкивая, вопрошала совершенно по-свински: «Ты же хотел, хотел меня? Вот и бери, али не нравлюсь?» И Луганцев брал, не понимая, что происходит — легче, вестимо, не становилось: всё «не как у людей» — впрочем, кто эти люди и где живут? ЭТО ВОТ — они, что ли? Половину он знать не знает!