Речной Князь 5 (СИ), стр. 41
— Добро, — сказал я, когда назвался последний. — С этого часа вы — особый наряд. Хвощ над вами старший, его слово — моё слово. На людях вы — обозные при грузе, кашевары, кто про что спросит. Про трубу — молчок даже промеж собой, если рядом чужое ухо. Всё, что дальше, — узнаете на месте, в лесу.
— Одно скажи, — Хвощ прищурился. — Штука твоя… она вправду лодью бьёт? Не сказки? А то нас, знаешь, обещаниями-то кормили. У меня вон ноги съели и не подавились.
Я присел перед ним на корточки, глаза в глаза.
— Через месяц-другой ты сам её и опробуешь, — сказал я. — Первым. Наведёшь, куда я укажу, и поглядишь, что от того места останется. Тогда и рассудишь, сказки или нет.
— Лады, — Хвощ выдержал взгляд. — Уговорились, Кормчий.
— Ещё не всё, — я поднял ладонь. — Про страх сказал, про тайну сказал. Теперь слушайте про плату, а то выходит, будто я вас на смерть задарма торгую.
Увечные подобрались. Вот теперь на меня глядели все десять пар глаз — и Третьяк со своей мятой скулой, и те, что до сих пор смотрели в землю.
— Доля у вас будет воинская. Полная, как у гридня в строю, безо всякой скидки на ноги да глаза. Добычу берём — ваша часть равная со всеми, я за этим сам догляжу. Дальше. В Хлынове каждому — угол в тёплой избе, харч с общего котла, одежда справная. Кто семьёй обрастёт — свой сруб поставим всем миром. Покалечит у трубы — не выкину. Убьёт — похороним по чести и помянем, а не в яму, как бродягу. Доживёте до старости — при деле останетесь. Молодых учить надо будет, зелье мерить, за припасом глядеть. У меня отработанных людей нет. У меня есть свои люди. Вы теперь — свои.
Мужики замерли. Окунь глядел единственным глазом куда-то мимо меня, и глаз этот подозрительно блестел. Ждан скрёб пятернёй затылок.
— Это чего ж выходит, — медленно проговорил Прон, разглядывая свою култышку. — Изба, доля, честь… Это ты нам, Кормчий, жизнь сейчас пообещал? Обычную людскую жизнь?
— Её самую.
— Так за неё, — Прон поднял глаза, — не то что к трубе твоей — к чёрту в пасть встать можно.
— К чёрту не надо, — сказал я. — К трубе достаточно.
Я поднялся. За поленницей орал на кого-то Волк, скрипели ворота, а тут, в углу, сидели десять поломанных мужиков и у них теперь появилось дело, за которое не жалко остатков шкуры, — и жизнь появилась, ради которой стоило эту шкуру беречь.
Последние два дня в Устье слились в один сплошной торг.
Серебро у нас было — и своё, и боярское, и тратили мы его так, что по рядам о нас уже ходила молва. Я ходил по торгу со списком на бересте. Записи в списке таяли медленно, потому что на каждую вычеркнутую строку Дарьин голос в моей голове добавлял две новых.
Живность брали с утра, пока не разобрали лучшее. Скотный конец торга орал, блеял и вонял на всю округу. Коз отобрали два десятка — Радко щупал каждой вымя с таким знанием дела, будто всю жизнь пастушил, и торговался за каждую до хрипа.
— Вай, побойся бога, какая ж это коза⁈ — Он тряс перед мужиком-продавцом растопыренной пятернёй. — Это ж не коза, это ж кости в шкуре! Она у тебя молоко давала? Она воду-то пила? Пол-цены, и то из жалости!
— Да ты её дои сперва, оглашенный!
— И подою! При всех подою! Опозоришься ведь!
Козу он взял за две трети цены и отошёл довольный, как кот. Свиней брали поросятами, полтора десятка, в плетёных клетях. Кур — не считая, коробами. Гусей Радко выторговал сверх списка, божась, что гусь — это перина, мясо и сторож в одной птице.
Потом были ряды с зерном, и там я стоял над мешками вместе с Клещом, который оказался сведущ в этом деле. Семенное он брал придирчиво. Пересыпал в горсти, глядел, нюхал, давил зерно ногтем. Ячмень, овёс, пшеницу. Лён на семена и на волокно, конопля. Продавец, глядя, как Клещ ковыряется, поначалу кривился, а после зауважал:
— По-хозяйски берёшь. А то ходят тут — им хоть труху сыпь.
— Труху я тебе верну, — пообещал Клещ. — Вместе с тобой, в мешке.
Продавец заржал и отсыпал сверх меры.
Ткани догрузили после полудня: холст трубами, сукно, крашенина для баб. Дошли до скобяного ряда.
Иглы я выбирал сам. Отодвинул Радко, который уже сунулся торговаться, и перебирал их по одной. Взял три дюжины — швейных, скорняжных, парусных. К ним — малые ножницы с тугим ходом и нити шёлковой ещё, у заморского торговца, за цену, от которой Радко за моей спиной тихо застонал, как от раны.
— Кормчий, — не выдержал он. — Ну иглы, ну ладно. Но шёлкова нить⁈ Это ж кому?
— Раны шить, — сказал я. — Льняная в ране гниёт, шёлковая нет.
— А-а, для дела, — успокоился Радко.
— Для дела, — согласился Бес, шедший рядом. И ничего больше не сказал, только посмотрел на меня так, что я понял: всё он знает про это дело. И про ножницы знает, которыми одна девчонка стригла ватагу на обрыве. Я убрал свёрток за пазуху и пошёл дальше, а Бес ухмылялся в спину — засранец.
К вечеру второго дня наш берег у пристаней было не узнать. Бояре расщедрились — куда им было деваться — на четыре насада. В них и грузили. Железо легло на дно, ровными слоями, поверх — мешки, бочки со смолой, лари. Клети с живностью ставили на корму. Козы орали оттуда так, что перекрывали грузчиков. Жернова закатывали по сходням вдесятером, с матюками. Один чуть не ушёл в реку вместе с Клещом.
А на берегу тем временем росла толпа.
Две сотни набранных сидели табором вдоль воды, ждали погрузки. К табору этому прибивалось ещё — тех, кого я не набирал. Пришли двое стариков-мастеровых, дед-гончар с внуком: «Слыхали, люди в лес идут жить, возьми, начальник, я тебе печи класть буду, я горшки жгу почитай всю жизнь». Приковылял поп-расстрига с котомкой — этого Волк хотел гнать, я велел оставить. Он грамотный, а грамотных у меня раз-два и обчелся. А ведь детвору учить надо. Гринькина орава притащила своих с пополнением. Гринька подвёл ко мне хроменького пацанёнка и сказал насупленно:
— Это Сёмка. Он недавно один остался. Он свистит знаешь как? Через два пальца, за версту слыхать. Для дозора первое дело.
— Свистни, — сказал я Сёмке.
Сёмка сунул пальцы в рот и свистнул так, что с ближнего насада шарахнулись козы, а грузчик уронил мешок.
— Берём, — сказал я, весело смеясь.
Сёмка просиял и захромал к своим — важный, как воевода.
Вечером я стоял на мостках и глядел на этот муравейник. На насады, осевшие по самые набои. На табор людей и скотины, на детвору, что шныряла между взрослыми. Волк подошёл, встал рядом. Долго молчал.
— Знаешь, на что похоже? — сказал он наконец. — Не на войско. На переселение какое-то. Будто целая волость с места снялась.
— А это оно и есть, — сказал я.
Волк покосился на меня, но переспросить не успел — от ворот пристани донёсся шум. Бабий голос, громкий, спорил с кем-то из наших, и спорил так, что перекрывал коз.
— Это ещё что? — нахмурился Волк.
— А это, похоже, к нам, — сказал я и пошёл на голос.
У ворот пристани Лыко держал оборону и оборону эту он проигрывал.
Перед ним стояла женщина невеликого росту, в чистом, хоть и латаном платке, с котомкой за плечом. За её юбку держались двое детишек, а за её спиной толпилось ещё с десяток женщин — кто с узлом, кто с ребёнком на руках, кто просто так, с пустыми руками и голодными глазами.
— Сказано тебе — воинов брали! — Лыко уже не говорил, а ныл. — Набор закрыт! Ты в строй, что ли, встанешь? Иди, милая, иди с богом…
— А я к тебе не в строй прошусь, — отрезала она. Голос у неё был твёрдый, оттого Лыко и вяз в нём, как топор в сыром дереве. — Ты мне вот что скажи, воин. Две сотни мужиков везёте. Кто им хлебы печь станет? Ты? — Она оглядела Лыко с головы до ног. — По роже вижу — ты квашню от кадушки не отличишь.
Мужики, что таскали мешки поблизости, заржали. Лыко побагровел.
— А стирать на две сотни кто будет? — продолжала она, наступая. — А хворых ходить? А коз доить — вон, орут у тебя козы, недоены! А прясть, ткать, солить на зиму? Тоже ты? Ох и золотой же ты мужик, всё умеешь!
