Казачонок 1862. Том 10 (СИ), стр. 17
Я упал лицом в грязь и несколько секунд откашливал воду. Борьку тут же перевернули на бок. Мальчишка не дышал. Или мне так показалось.
— Не трясите его! — рявкнул я, поднимаясь на локтях. — На бок! Голову ниже, вот так!
Мать Борьки, вся в слезах, кинулась к сыну, но Матвей Ложкин удержал ее за плечи.
— Погодь, баба! Дай малому продышаться!
Я подполз к мальцу, ударил ладонью меж лопаток. Раз, другой. Борька дернулся, изо рта хлынула мутная вода. Потом он закашлялся. Слабо, жалко, но и то хлеб.
Жив.
— Мама… — выдавил он.
Баба завыла уже от облегчения, а я откинулся на спину. Небо над головой затянуло хмарью, зубы стучали какой-то марш.
— Живой, — сказал Семен рядом и вдруг улыбнулся, хотя сам был грязный и мокрый, как поросенок. — Живой, Гришка!
— Сема, не нуди. Бурку неси, околею сейчас.
Васятка тут же набросил на меня бурку. Мокрую уже местами, но и то хлеб.
А на переправе тем временем продолжалось спасение людей и имущества.
Плот прижало ближе к нашему берегу, но стоял он криво, затопленный чуть ли не наполовину. Телега окончательно сползла одним боком в воду. Лошадь в оглоблях билась до хрипа.
— Режь постромки! — донесся из лодки голос Якова. — Коня угробите, дурни!
Матвей Ложкин уже стоял по грудь в воде у плота. Лицо красное от холода, но за край держался крепко. Он ухватил за шиворот девчонку лет пяти, которая чуть было не соскользнула в воду.
— Держи ее! — крикнул он Егору Острякову.
Егор без разговоров принял девочку и прижал к себе.
Еще один мальчонка, помельче Борьки, сидел прямо на мокром мешке и молчал. Даже не плакал. Вид у него был такой жалкий, что мне стало не по себе.
Гришата добрался до него по настилу на четвереньках, подхватил под живот и потащил к середине плота.
— Не бойся, малой, — бурчал он. — Сейчас к мамке.
Малец вдруг вцепился ему в ухо. Гришата взвыл, но ребенка не бросил.
Я попытался подняться. Ноги подрагивали, меня уже нещадно знобило.
— Лежи, Гриша, — сказал Семен, положив мне ладонь на плечо.
— Сам лежи, — огрызнулся я. — Там еще люди.
— И без тебя справятся.
И ведь справлялись. Причем помогали переселенцам те самые казаки, что час назад стояли на берегу с кислыми рожами. Теперь они матерились, но лезли в ледяную воду без всякого приказа.
Постромки наконец перерезали. Плот к этому времени уже прижали к берегу. Лошадь, освободившись, рванула на твердую землю, едва не сбив Матвея Ложкина. Тот от души влепил ей ладонью по крупу и сам же зло расхохотался:
— Живая, стерва! И мы живы будем!
А вот телега съехала в воду. Удержать ее не смогли. Кто-то из переселенцев жалобно вскрикнул, но его тут же одернули:
— Добро наживете! Детей своих считайте!
Я к тому времени уже сидел, закутанный в бурку, и держал Борьку за плечо. Мальца трясло. Мать его побежала за кипятком, может, и за чаем. Это я ее отправил, а то она уже пыталась мне руки целовать.
На берегу разводили костры из всего, что нашлось. Надо было как можно скорее согреть промокших, а таких хватало и среди волынских казаков, и среди переселенцев.
Вот она, правда жизни. Можно говорить про землю, про переселенцев и бумажную волокиту. А когда пришла беда, то казаки бросились помогать, как один. С остальным уж разберемся, с Божьей помощью.
Дальше все пошло без моего участия.
Меня усадили ближе к костру, мать Борьки сунула в руки кружку горячего чая. Я сделал пару глотков и чуть отогрелся.
— Сымай с него мокрое! — скомандовал Яков Михалыч. — Чего пялитесь? Простудится же, наш Гришка!
До дома добрался под присмотром. В седле держался сам. Сапсан, умный мерин, шел ровно, словно чуял, в каком я состоянии. Но по бокам на всякий случай ехали Семен и Гришата.
По дороге меня накрыл озноб. То казалось, что замерзаю до зубовной дрожи, то вдруг бросало в жар. Волосы под папахой вспотели, а пальцы на поводьях оставались ледяными.
— Не сверли ты меня так глазами, Сема, — сказал я. — Не красная девица.
— А ты, Гриша, не ерепенься. Домой тебе надо, в тепло.
Дома, конечно, поднялся переполох. Аленка и Дашка заквохтали вокруг, дед глянул и нахмурился.
— Видок у тебя, внук, паршивый.
Меня раздели, растерли сухим полотенцем, напоили горячим узваром с малиной и уложили ближе к печи. Алена стояла над душой, пока я не выпил все до дна.
— Полежу часок и встану, — сказал я.
— Угу, — кивнул дед. — Встанешь. Как же.
К вечеру стало хуже. Сначала ломило плечи и спину, будто я не ребенка из воды тащил, а пер груженую телегу. Потом заболела голова. Успела еще мелькнуть мысль: куда моя бешеная регенерация подевалась? Не пропала ли вовсе? Свет от керосинки резал глаза, хотелось отвернуться к стене.
Семен Петрович пришел затемно. Пощупал лоб, велел показать язык, послушал грудь, приложив ухо прямо через рубаху.
— Худо дело, Гриша, — сказал он.
— Спасибо, утешили, — пробормотал я.
— Молчал бы уж, герой. Жар у тебя поднимается.
— Да не жар это, а так…
Семен Петрович посмотрел на деда.
— Ночью поглядим.
Ночью температура поднялась еще выше. Меня то укрывали, то раскрывали. Дашка меняла мокрые тряпицы на лбу. Дед сидел у стола, перебирал четки и что-то бормотал.
Потом зашел Яков. Я слышал его голос с порога.
— Как он?
— Горит, Яша, — вздохнул дед.
— Может, в Пятигорск за доктором?
— Ночь. Не поедет он. Да и Гришку дергать нельзя. Семен Петрович свое дело знает.
Кто-то приподнял мне голову, поднес к губам ложку с чем-то горьким. Сразу стало погано во рту.
— Пей, — сказала Татьяна Дмитриевна. Она, видно, тоже пришла помогать.
В сон я провалился не сразу. Сначала болтался между явью и забытьем. Видел потолочную балку, ту чертову переправу, Борькину ладонь над водой. Потом вдруг лицо матери из прошлой жизни. Она стояла у стола и отгоняла меня от торта с заварным кремом, в который я так и норовил сунуть палец.
Я попытался сказать ей, что мне четырнадцать, а не пятьдесят два. Или, наоборот. Уже не вспомню. Слова как-то невнятно рассыпались в моем сознании.
А потом все переменилось.
Я ощущал себя будто бы не в своем теле, словно наблюдал со стороны. Передо мной была незнакомая мне горница. Вся такая светлая, просторная, с высокими окнами, за которыми шумел яблоневый сад. Вот только деревья в нем какие-то старые, разросшиеся, не очень ухоженными они мне показались. На стене висела пожелтевшая фотография в резной рамке. На ней Туров с шикарными усами и прямым взглядом стоял рядом с красивой женщиной в темном платье, узнал в ней Татьяну Дмитриевну.
А у окна, в большом кресле, сидел сам Семен Феофанович.
Только Туров был уже не тот. Не крепкий, жилистый, с цепкими глазами, каким я его знал. Передо мной сидел древний старик. Волосы белые, словно изморозью покрыты. Борода редкая, грудь впалая. Руки сухие, вены на них перевивались синими бугорками. Такому деду лет сто дать можно, а может, и того больше. И все равно это точно был Туров.
Рядом с ним на коврике сидел мальчишка лет семи. Темноволосый, худенький такой с большими глазами. Он держал деревянного коня и глядел на старика задрав голову.
— Дедуль, — спросил он тихо, — а батя мой правда вернется?
— Вернется, внучек, — сказал Феофанович скрипучим голосом. — Не боись. Тятька твой самурая порубит и вернется живым да здоровым. Шашка моя ему не даст пропасть.
— А она и вправду волшебная, ну… шашка та?
Туров усмехнулся. Кожа у глаз собралась морщинами, но в этой усмешке я узнал моего наставника Феофановича. Так он усмехался, когда я, пытался умничать там, где не стоило.
— Правда, — сказал он. — Только волшебство это не для баловства. Подрастешь, про то и сам узнаешь.
— Батя мне ее даст?
— Непременно передаст, — кивнул старик. — Когда вернется. А наши, внучок, так просто не пропадают.
— А японцы эти злые, дедушка?
