Последний полет, стр. 40
Что мог делать он, Антуан, в этой системе, в которой схватки проходили на уровне избирательных бюллетеней, а не идей, где высшие принципы общественной жизни неизбежно стали бы объектом политических сделок, где абсолютная власть наверняка отодвинула бы умы и характеры, чтобы заменить их хлопаньем пюпитров и воплями, где парламент не был бы более академией граждан, но сценой, на которой изгалялись бы шуты.
Для него Свобода олицетворяла способность осуществлять полностью свою суверенную волю, непосредственно и тотчас, по отношению к самому себе, чтобы выразить свою личность и позволить ей развиваться, вручив ей право решения и ответственность за свою судьбу. Быть свободным значило отвечать за свои поступки по отношению к своему ближнему, обладающему теми же правами, и к Богу. Это не означало, казалось ему, обладание иллюзорной возможностью участвовать в осуществлении Суверенитета Целого, которое распространяло бы свою власть на его составляющие. Свобода происходила из индивидуального суверенитета, а вовсе не из осуществления индивидуумами некоего коллективного Суверенитета.
Очень далёкая от решения этих вопросов, имеющих фундаментальное значение для будущего страны, нуждавшейся в перестройке, эта толпа занималась пошлыми махинациями ради министерских постов, происходила ли эта суета в Алжире или в Нью-Йорке, вспыхивали отвратительные разборки между паразитирующими грибами, продолжающими своё пагубное дело на дереве, о котором никто не мог бы сказать, сможет ли оно когда-нибудь пережить весеннее цветение. Эти молодые люди, уклоняющиеся от призыва, или уже старые тыловые крысы, бойцы тринадцатого часа, о которых напомнит Освобождение, решили подчинить себе кланы, которые не разделяли их взгляды.
Будучи вынужденным находиться среди этих вечно пьяных особ, крутящихся вокруг некоей экзотической птицы, которых он собрал вокруг себя на свою голову и которых интересовали, главным образом, его авторские права, Антуан посчитал своим долгом рассказывать о сражающихся французах, познавших страдания разгрома и отстоявших честь страны своим скромным мужеством. Его статьи, книги, само его призвание были созданы всем его израненным существом, его кровью, которая во время его полётов могла погасить его разум и погрузить его в состояние фатальной бесчувственности, когда страх держал его в своих тисках.
«Франция прежде всего!» — провозглашал он перед тоталитарными мандаринами с их сюрреалистическими экстравагантностями, напоминавшими Вольтера, который, находясь в своём уютном замке Ферней, требовал от Екатерины «послать 50000 человек в Польшу, чтобы восстановить терпимость и свободу совести» [51].
Будучи свидетелем бесконечных махинаций в борьбе за власть и её выгоды, народ Франции разуверился во всём. Можно ли было упрекать его в том, что он колебался прежде, чем вступить в борьбу, сражаться, отдавать свою жизнь, чтобы восстановить на их постах этих негодяев, которые втянули его в беду, а теперь, уютно устроившись в креслах лондонских клубов, нью-йоркских баров или лениво коротая время в плетенных креслах на солнечных террасах Алжира, уговаривали его возобновить борьбу за Свободу? А когда эти мерзавцы оставались на земле Франции, скольких евреев они выдали, обрекая на ужасы депортации, чтобы понравиться их новым хозяевам?
За кем идти?
Почему нужно было выбирать между бывшим полковником 33 пехотного полка и одним из его наиболее блестящих офицеров, для которых Франция была единственной любовью? Почему нужно было выбирать между двумя людьми, либо между двумя политиками? Неужели не было никакой надежды на то, что эти два человека, пусть и в разных мундирах, могут помириться? Если, в конце концов, они преследовали одни и те же цели, одну и ту же политику, хотя один был вынужден скрываться, а другой возмущался им, разве не стоял перед ними вопрос, который мучил всех? «Ошибаются, я вовсе не амбициозен... меня трогают несчастья народов. Я хочу, чтобы они были счастливы, и французы будут счастливы, если мне удастся прожить ещё десять лет» [52], утверждал Наполеон, иллюстрируя вечное плутовство начальства, пытающегося внушить, что является простым орудием на службе общества, в то время, как оно стремится лишь использовать эти цели, чтобы продлить свои привилегии и злоупотребления. Ошибка не есть антоним истины. Связывая свои надежды на спасение с одним человеком, который уже в силу своего немалого возраста шёл на подписание ужасных законов, пожимал руку некоего ефрейтора, мать которого надо было бы отравить, чтобы он не появился на свет, большинство французов совершали ошибку. Но были ли они виновны в этой ошибке? А может быть их следовало расстрелять всех за то, что они не взбунтовались сразу против оккупанта? Впрочем, СССР, США, партия трудящихся ждали два года прежде, чем начать войну с гидрой!
Альтернатива была в Лондоне. Но кто мог потребовать от французских моряков, которые гибли от британских же снарядов в Мерс-эль-Кебире, чтобы они присоединились к французам, нашедшим убежище в Соединённом Королевстве? Кто мог подумать, что их братья по оружию, их родители могли предать память жертв Мерс-эль-Кебира, вступив в союз с их палачами?
Пирл Харбор был справедливо описан, как акт вероломства. Но кто был неприятелем в Мерс-эль-Кебире для французов? А кто был врагом с другой стороны Рейна или с другой стороны Ла-Манша? Разве французы должны были забыть или сделать вид, будто ничего не произошло, в то время как Великобритания даже не принесла извинения, не выразила сожаление, не раскаялась и, вообще, никогда не сделала ни малейшего жеста, чтобы найти себе оправдание.
Как можно было требовать от женщин и мужчин, переживших на собственной шкуре трагедию Мерс-эль-Кебира, чтобы они присоединились к навсегда запятнанному этим позором знамени? Как можно было требовать от этих женщин и этих мужчин, чтобы они доверяли новым инквизиторам общественного спасения, которые, как все сикофанты-клеветники ещё больше вносили смуту, угодничая в Гайд-Парке? Какую разницу можно было найти между некоторыми из них и вольнонаёмными вишистской полиции? Одни служили интересам империи, которая, собственно, и изобрела депортацию в канадскую Акадию, которая испробовала почти сорок лет тому назад концентрационные лагеря для женщин и детей африкандеров, другие обслуживали интересы другой империи, которая населяла Сибирь узниками ГУЛАГа, третьи, наконец, служили интересам нацистской империи, чьё поведение было таким же отвратительным. Так в чём же разница? Прав был тот, кто был сильнее?
Кто сможет объяснить моральную драму, пережитую французами в эти трагические часы, в то время, как их страна, побеждённая и униженная, была брошена всеми, когда её так называемые союзники оставляли французов подыхать на пляжах Дюнкерка или уничтожали их снарядами в Мерс-эль-Кебире. К кому повернуться, чтобы зерно, брошенное в разрушенную, разграбленную почву, могло взойти и дать жизнь мощному древу?
Как и у миллиона французов констатация республиканского хаоса, усугублённого опасной бездеятельностью вишистской республики, не оставила у Антуана никаких иллюзий относительно режима, окончательно дискредитированного губительными ошибками престарелого маразматика. В этой тяжёлой обстановке бесчестье Мерс-эль-Кебира стало драмой, которая надолго травмировала Францию.
Реальные факты были искажены, одновременно, смущённым молчанием союзников и нацистской пропагандой. Реальность превзошла все ожидания. Она высветила героический поступок Бертрана де Соссин, отказавшегося поддаваться интригам мира, к которому он и его друзья не принадлежали.
ГЛАВА VI
МЕРС-ЭЛЬ-КЕБИР

