Последний полет, стр. 41
Где это было: в Оране или в Алжире?
Города переполнены тревожными слухами о недавнем прошлом, которые внимательное ухо может уловить в уличном гуле. У городов тоже есть душа, которая открывается мало-помалу в стыдливых красках рассвета или обнаруживается неожиданно в грохоте шумной вечерней жизни, её можно встретить внезапно на перекрестке какой-нибудь улочки, открыв окно мансарды, выходящей на океан цинковых крыш с лесом труб, или на террасу, откуда океанские просторы видны аж до горизонта. Песенка старого фотографа, напевающего избитый припев из прошлого, смех женщины в ответ на звуки разбитой солнцем гитары, запах, едкий и чувственный, сетей, которые сушатся на набережной, безлюдной в часы сиесты.
Париж кишит жизнью тысячи ремёсел: стук копыт лошадей молочника по булыжнику, призывы стекольщиков, монотонные и плаксивые речитативы шарманок, скрип колёс тележек продавцов зелени, звучные голоса клаксонов автомобилей в пробках, трели смычка, на которые отзывается где-то другая скрипка, ниже, дальше. Века истории сопровождают прохожего, фланирующего по острову Сен-Луи, свидетелю тысяч прошедших жизней, говорящих одновременно о юности и традициях, напоминающих о прошлом побед, знамён, революций.
Санкт-Петербург предстает открытым ветрам северного полюса, приносящим тысячи крошечных кристаллов льда, бьющих в лицо, в нескольких шагах от скованной льдами Невы утонули в снегах обочины сада Адмиралтейства. Колокол отвечает другому колоколу, который созванивается с третьим. На ближайшем рынке светлый липовый мёд с Урала соседствует с копчёной селёдкой с Балтики. Вдоль всего Невского проспекта ледяной ветер заставляет вас мечтать о баре гостиницы «Европейская», где можно заказать горячий чай и отогреть, наконец, замёрзшие руки, положив их на дымящийся чайник.
Пушкин, как всегда, на своём месте, рука протянута к его юности, прерванной глупой пулей убийцы, в чьи руки оружие вложили завистники, для которых случай выбрал плохой момент и плохое место, чтобы там проявить их примитивную ревность. Он был убит, как Пеги, как столько других.
Полдень. Они спускаются, смеясь, по лестнице Лицея, бегут по снегу в берёзовую рощицу. Они чтят поэта песней о жизни; они пьют за смерть именно на том месте, где глупость повергла гения.
— Мы прощаем убийство Пушкина, потому что его убил француз. Если бы его убийцей был немец, мы предали бы всю планету огню и смерти, чтобы отомстить.
И продолжают смеяться, петь, пить, чтобы забыть, что линия фронта ужасов всего в двух шагах, чтобы забыть разрушенные фасады дворцов русской аристократии Санкт-Петербурга, подобные глухому эху мрачного гимна струн и смычков, похоронивших надежды нацистов, не выдержавших силу гимна сопротивления, рождённого в муках, голоде и холоде Шостаковичем. Это те же пули, которые сразили Анри, Марселя, всех, кто оказался лишним в мире, оказавшимся чужим для них, кто развеял в Мерс-эль-Кебире последние иллюзии народа. Возможно, нужно было, чтобы дети ХХ века покинули эти грустные места, чтобы они ушли, улетели в края, где разум главенствует над тупостью. Возможно, нужно было, чтобы они спаслись, чтобы позор предательства не сломал их, чтобы они смогли отыскать свою судьбу где-то там, за океанами, возвращаясь в своё детство.
Было ли это в Оране или в Алжире накануне его последнего полёта?
На каждом перекрёстке город обнаруживал море, чей сине-бирюзовый фон открывался, как рана, в небе цветов радуги. В этом городе, чей фасад из белых кубов отражал полуденный свет, ещё существовало несколько мест, которых не коснулась суета эпохи ненависти, где потерявший свою юность мог скрыться от человечества, впадающего в варварство, мог обрести новые силы в нежности спасительной меланхолии. В Белькуре или в Баб-эль-Уэде, в глубине кафе с блестящей от жира стойкой, помеченной мушиным пометом, старики, сидящие за чашкой чая, вспоминали о времени, когда люди могли верить в счастье, им хотелось, чтобы потом, когда стихнет грохот оружия, юноши с напомаженными волосами, с бранью на устах, с вызывающим смехом не забыли прошлое.
Небольшая улочка бежала между стен, которые оживляли окна с заморскими голубыми ставнями. Над горячими стенами тяжёлые грозди розовой бутенвилии и карминового гибискуса, окружённые крупными, как капуста, розами, тянули свои венчики к прохожим, как бы приглашая их убедиться в своей реальности. Лестница из сухого камня замыкала улочку со стороны порта. По обе стороны мясистые растения с фиолетовыми, красными, жёлтыми и синими цветами покачивались под шёпот порывов ветра, едва осмеливавшегося нарушить тревожное затишье. Пурпурная герань, прицепившаяся к стенам под самой крышей, расцвечивала цветом свежей крови фасад, чья белизна ослепляла.
Свет, запахи, краски казались подвешенными к призрачному небу, горизонт которого уходил в бесконечность. Их изящество казалось очень хрупким, почти не осязаемым. Круглая и белая головка гелиотропа, прокладывавшего себе путь между щелей маленькой каменной лестницы, пыталась найти путь к небу, где притаились последние мечты людей, мечты о свободе и братстве, которыми убрано смертное ложе поэтов. Концерт трещащих на все лады цикад, обычно дремлющих в тени сосен, постепенно набирал силу в тягостном оцепенении свинцового послеобеденного времени. Плотная стена чёрных кедров пыталась прикрыть людей, преграждая им путь к морю, такому близкому и дальнему, к морю — источнику стольких бед.
Повседневная суета поднималась над городом, чтобы утонуть в одиночестве безразличного неба, бесчувственного моря, природы, лишённой своих страстей. Мощные потоки солнца и ветра уносили из города тревожный запах жизни. Ослепительно яркое солнце выбелило стены, стирая изъяны камней. Тени разбегались, прятались, исчезали под напором ослепительного света. И, наконец, всё растворялось, сметённое полуднем. Ощущение счастья прерывалось лишь вздохами сверчков.
Земля дышала медленно. Море отмечало ритмом прибоя бесконечные минуты, удалявшие Антуана, воспоминание за воспоминанием, от мира его детства, в котором вдыхают полной грудью позолоченную пыльцу быстро текущих дней, когда шум взрывающихся почек сливается с воспоминанием о чувстве, нахлынувшим при виде полей золотой пшеницы. Плечи холмов, убегающих к горизонту, пропитывались запахами земли в тишине, ритм которой задавал неуловимый шум моря. Антуан надкусил плод, ощутил, как течёт по губам его сахаристый сок, испытал потрясающее ощущение того, что вся это цветочная красота принадлежала ему. Время остановилось, чтобы убедиться в согласии между журчащей тишиной шелестящих волн, бесконечно набегающих одна на другую, и тысячами флюидов, поднимающихся из глубин земли.
Сидя на маленькой лавочке в душистой прохладе фигового дерева и наблюдая за дыханием окружавшей его сельской жизни, Антуан предавался воспоминаниям. В нескольких шагах от него огромный шар лаванды пьянил своим ароматом. Цветы гранатового дерева, предвещавшие богатый урожай фруктов, позволяли себе падать небрежно с ветвей старого дерева. Длинные шевелюры сосен служили рамкой для круглых холмов. Он ощущал в себе странное спокойствие, которое обычно рождает спокойная совесть, это чувство благополучия, хорошо известное тем, кому удается соединить свои действия со своими мыслями, поступками и желаниями, саму жизнь и свою судьбу, тем, у кого каждое движение сердца находится в гармонии с пульсом души.
Однако в цепочке имён тех, кто преодолел воздушное пространство, чтобы из Лондона добраться до Алжира, его имени не было. От этого ему стало грустно, он ощутил бесконечное чувство смятения, порождённое его любовью к родине, чувство, которое было неведомо отрицателям страшного суда. Но как только огорчительные мысли рассеивались, оставалось чувство спокойствия, которое никто не мог отнять у него, которое никому не было дано разрушить, ключи от которого были только у него, он чувствовал себя обязанным лишь своим братьям, имена которых не заглушил грохот крыльев богов, к которым они дерзко обращались на ты.
