Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 75
Танк встал. Не от заряда – шнур Воронин держал, не дёрнул. Встал сам, упёршись в стену огня. Повёл башней, ища пулемёт. Нашёл. Ударил.
Снаряд лопнул у окопчика «максима». Снег, мерзлота, чёрный куст разрыва. Пулемёт смолк.
– Дегтярь, по смотровым! – крикнул Воронин. – Ослепи его!
Дегтярь перенёс, зачастил по щелям. Не пробить. Но слепит. Танк бил наугад, по вспышкам. Пехота на льду не побежала, как побежал бы застигнутый на голом месте обоз. Залегла – за убитыми, за корпусом стоящего танка, за всяким бугром, что давал хоть ладонь укрытия. И стала отвечать снизу вверх, по вспышкам горловины, коротко, экономя, словно патронов у них было считано так же, как у Воронина. Передние поползли к берегу, не поднимаясь, толкаясь локтями по льду.
Дёминские падали. Горстка, а теперь меньше. Воронин видел боковым: у дегтяря сменился второй номер. Первый ткнулся в снег, пополз вбок. Оставлял за собой тёмное. Видел – и не отвлекался. Его дело лёд и заряд. Он держал руку на шнуре, выгадывая миг.
Танк дёрнулся, пополз дальше. Пёр напролом, давя огнём. Дошёл до заряда. Встал над ним гусеницей.
Воронин дёрнул шнур.
Рвануло под брюхом. Лёд ахнул, вспучился. Лопнул чёрной трещиной от берега до берега. Настил встал дыбом. Жерди брызнули. Танк качнулся, осел кормой в пролом. Задрал ствол в небо. Пошёл вниз, в Жижалу – тяжело, без крика, по‑железному. Лёд под ним крошился, оседал. И в пролом, в чёрную дымящуюся воду, посыпались с краёв те, кто был рядом. Серые. Цеплялись за крошево, за жерди, за лёд, которого уже не было.
Переправа кончилась. Дверь захлопнулась.
Но захлопнулась она не вся.
Те, кто успел перебежать лёд до подрыва, остались на этом берегу. Десятка полтора, не меньше. Отрезанные от своих, от танка, ушедшего под лёд, они залегли у спуска, в мёртвой зоне горловины, и оттуда полезли вверх – на дёминских, на горстку, которой почти не осталось.
Воронин это увидел сразу и понял трезво: продавят. Своих тут было раз‑два, патронов – на счёт, а немец, отрезанный, оттого дрался не на отход, а на прорыв – ему теперь только вперёд, через горловину, иначе спина к проломленной реке. Тех, кто отрезан, в плен не выдавишь – они идут до конца.
– Дёмин! – крикнул он. – Сколько у тебя⁈
– Восемь! – отозвался Дёмин откуда‑то слева, хрипло. Голос сел. – Было семнадцать. Восемь!
Восемь против пятнадцати, лезущих вверх на прорыв. И главное было сделано – главное было на дне Жижалы: танк не прошёл, полугусеничный с санями остался на том берегу, ткнулся в пролом и пятился теперь назад в ельник, и контрудар, ради которого всё, сорвался – за реку немец не перешёл и сегодня уже не перейдёт. Это была их работа, и она была сделана.
А пятнадцать на этом берегу не знали, что они уже лишние. Они лезли на горловину, и горловину держать было нечем.
Наши не успевали. Лыков выскочил из‑за бугра, белый, без шапки, прокричал, что борт связи поймал: батарея на марше, стрелки на марше, час до них, не меньше. Час. А горловину сомнут за десять минут.
Воронин посчитал это всё – восемь, пятнадцать, час, десять минут – холодно, как считал всю жизнь, на обеих войнах. И счёт сошёлся к одному. Удержать живой силой нельзя. Можно – рекой. Лёд он уже проломил под танком – но пролом был там, на середине, а тут, у спуска, лёд стоял ещё крепкий, и по нему, по закраинам, отрезанные и лезли, и могли уйти, и могли продавить.
Тола больше не было. Заряд ушёл под танк.
Но был дёминский «максим», заваленный, с остатком ленты. И была граната, связка, которую он берёг под последнее.
Решение пришло разом и было оно из тех, какие не передумывают, потому что времени на «передумать» нет, а есть только «сделать» или «опоздать». Связкой – не по немцу. По льду. По закраине у спуска, где стоял ещё крепкий наст и где жались, поднимаясь, отрезанные. Доломать переправу до самого берега. Запереть наглухо – водой. И на той закраине, в мёртвой зоне, был не только немец.
Там был и край дёминского заслона. Двое‑трое его бойцов, сползших вниз, прижатых, бьющих в упор. И сам Дёмин – Воронин видел его там, у спуска, без шапки, с наганом, в самой гуще, где горячее всего.
Если рвать лёд тут – уйдут под воду и они.
Воронин это знал уже тогда, когда брал связку, – и полз: низом, вдоль спуска, к закраине, под огнём, прижимаясь к насту, волоча связку за собой. На той войне он такое уже делал – не лёд, мост, и не своих топил, чужих, – но рука помнила вес связки и помнила, что назад этого не вернёшь. Тут было хуже. Тут запереть дверь значило оставить за ней своих.
– Дёмин! – крикнул он, ещё надеясь. – Назад! Уводи людей от спуска! Назад, вверх!
Дёмин обернулся на голос – на миг, через плечо. Понял. Не мог не понять – командир один такое кричит перед тем, как рвать. И не пошёл. Не успел бы, и знал, что не успеет: на нём висело пятнадцать, лезущих в упор, отпусти он спуск – они пройдут вверх все разом, и тогда лёд рвать поздно, тогда они уже на горловине. Дёмин махнул рукой – коротко, не то «уходи», не то «рви», не разобрать, – и снова повернулся лицом к тем, кто лез.
Воронин рванул чеку и метнул связку на закраину.
Рвануло – и река доделала остальное.
Лёд у спуска вспучился, треснул, осел. Чёрная вода вышла поверх, дымя на морозе, разлилась полыньёй от берега, и в эту полынью, в крошево, ушло всё, что было на закраине, – и серые, лезшие вверх, и те, кто их держал. Без крика почти. Вода на таком морозе берёт быстро, и кричать в ней долго не выходит.
Горловина смолкла. Прорыв кончился – продавливать стало некому и негде. Жижала легла поперёк чёрной раной от берега до берега, и за этой раной, на том краю, немец пятился в ельник, утаскивая полугусеничный, бросая на льду своих. Контрудар сорвался. Наглухо.
Воронин лежал у спуска, лицом в наст, и не сразу поднял голову. Поднял – обвёл взглядом то, что осталось. Дед сверху перестал бить, привстал на колено, глядел вниз, в полынью, и не стрелял – стрелять было не в кого. Третьяк шёл от левого края, припадая, держа винтовку наперевес, цел. Лыков стоял у бугра белый. Из дёминского заслона на ногах не осталось никого, кого Воронин узнал бы. Восемь – и не восемь уже. И Дёмина среди живых не было. Дёмин был там, под чёрной водой, у спуска, где он выбрал остаться.
Воронин поднялся. Руки тряслись – не от страха, страх прошёл, а от того, что в них только что было: вес связки, рывок чеки, бросок. Тело отходило от сделанного по‑своему, помимо головы. Он сжал кулаки, унял, как унимают озноб.
– Связь, – сказал он Лыкову. Голос вышел севший, как у Дёмина перед концом. – Передай: переправа уничтожена. Контрудар сорван. Противник за рекой, на тот берег не вышел. Заслон лейтенанта Дёмина… – он запнулся на полслове, выправил, – заслон выбит. Держать дальше нечем. Просим встречи на этом берегу.
Лыков отстукал. Воронин стоял над спуском, над полыньёй, которая уже подёргивалась по краям тонким салом нового льда, схватываясь на морозе, заживая. Час, два – и затянет, и наутро будет снова бел, ровен, и не прочесть по нему, что тут было. Река заметала за собой не хуже снега.
Лейтенант Дёмин. Имени‑отчества он спросить не успел – было некогда, думал, успеется потом, а «потом» теперь лежало подо льдом, и спрашивать стало не у кого. Так и осталось – лейтенант Дёмин, без имени, фамилия да заслон. В донесении он его впишет фамилией, а ротному командиру, который придёт, скажет фамилией, и в наградном, если выйдет наградной, будет фамилия – а человека, который махнул рукой через плечо, в фамилию не уложишь. Воронин стоял и пытался вспомнить лицо – и уже не мог собрать его целиком: помнил заиндевелую бровь, помнил, как тот считал стволы по‑командирски, а лица в одно не сходилось. Час прошёл, не больше, – а уже расплывалось.
Главное было сделано. Это он держал перед собой, как держат поручень в темноте, чтоб не оступиться: контрудар сорван, немец за рекой, и где‑то на фланге наступления люди оттого встретят утро живыми. Но раньше «меньшая кровь» считалась у него в уме, заочно, где‑то там, у незнакомых, – а нынче она лежала тут, под салом нового льда, в десяти шагах, и он мог бы перечесть её поголовно, если б знал имена. Имён он не знал. Знал одно: переложил её сюда он сам, своей связкой.
