Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 76

* * *

Наши вышли к переправе за полдень – стрелковая рота, головной дозор на лыжах, за ним батарея на конной тяге, по разбитому просёлку. Опоздали на тот самый час. Командир роты, немолодой капитан с обмороженным носом, оглядел берег, полынью, затянутую уже хрупким ледком, разбросанные по снегу тела дёминских, которых вынесло течением или которые не дошли до воды, – и снял шапку. Постоял. Надел.

– Чьи держали? – спросил он.

– Лейтенанта Дёмина заслон, – сказал Воронин. – И моя группа. Особого назначения.

– Где Дёмин?

– Там. – Воронин показал подбородком на полынью. – С половиной своих. Держали спуск, пока я рвал лёд. Не отошли. – Он сказал это глухо, потому что нажми – и сорвёшься, а срываться командиру нельзя при роте. – Запишите так: заслон погиб, выполнив задачу. Переправа уничтожена их огнём и моим зарядом. Контрудар сорван.

Капитан прошёлся по нему взглядом – по чужой крови, засохшей у него на рукаве, по севшему голосу, по тому, как он держался через силу прямо, – и расспрашивать не стал, понял по‑своему: война давно научила его, что там, где командир говорит коротко и сухо про то, что должно бы кричать, кричит как раз оно само.

– Спишу как геройскую гибель заслона, – сказал капитан. – Так и есть. – Помолчал. – А ты, старший лейтенант, лёд рвать со своими на нём – сам решал?

– Сам.

– И как теперь?

Воронин помолчал, прежде чем ответить. Вопрос был не праздный – капитан спрашивал не для протокола, спрашивал по‑человечески, своё: каково это, и как с этим дальше. И ответа на него у Воронина не было готового. На той войне он отдавал такие приказы – рвать с людьми на пролёте, жечь переправу под своими, – отдавал и нёс, и думал, что обтерпелся. А тут – не обтерпелся. Тут было новое, чего на той войне не было: там он торговал чужими жизнями за рубеж по приказу сверху, исполняя; а здесь приказа рвать лёд именно так, именно тут, под Дёминым, ему никто не давал – он сам его себе отдал, в одно мгновение, своим счётом, и сам же исполнил. Никто не велел. Никто не разделит. Это легло на него одного, целиком, и снять было не с кого.

– Так и буду, – сказал он наконец. – Дальше так же. Кому‑то надо.

Капитан коротко глянул на него – так смотрят на человека, сказавшего правду, которую лучше бы не говорить, – и, не прибавив больше ничего, велел роте занимать берег, а батарее – становиться на позицию. Дело пошло своим чередом, армейским и нескончаемым: пришли свежие, развернулись, заняли рубеж, и место, где горстка людей держала дверь закрытой до последнего своего человека, обратилось в обыкновенный занятый ротой рубеж, по которому через день никто уже не сказал бы, что тут было нынче утром.

Воронин собрал своих – всех четверых, Деда, Третьяка, Лыкова, целых и вышедших до единого, – и пересчитал их глазами по застарелой командирской привычке, в которой сегодня не было нужды: терять выпало не ему, цену за нынешнее дело заплатил Дёмин, которого он же своей рукой и отрезал от берега. Оттого, что своих он вывел целыми, легче не делалось – делалось тяжелее обыкновенного, потому что вышло так, что чужими жизнями он расплатился за свои, а не своими за чужие, и этой стороны своего ремесла он не выносил больше всего на свете.

– Уходим, – сказал он. – На базу. Доложусь – и дальше.

Пошли лесом, прочь от реки. Снег к полудню перестал, разъяснило, и мороз взялся злее. Третьяк ступил было на старую лыжню, по которой пришли, – и Воронин, не повышая голоса, остановил:

– Не той. Новой ходи. Той – ни шагу.

Сибиряк глянул на него и понял без объяснений: привычку из группы Воронин выбивал и сегодня, в этот самый день, после всего, что было, – потому что тот, кто читал их по ту сторону, никуда не делся оттого, что нынче сорван один немецкий контрудар. Но думал Воронин сейчас не о нём – думать ещё и о незримом не оставалось уже никаких сил.

Он думал о двери – и всю долгую дорогу до базы у него стояла перед глазами не полынья и не уходящий под лёд танк, а тот короткий, последний мах рукой через плечо, дёминский, не то «уходи», не то «рви», которого было уже не разобрать.

На ровном месте, на укатанном волоке, нога вдруг сошла с лыжни – будто кто подсёк. Воронин качнулся, выправился, пошёл дальше. Дед глянул сбоку, ничего не сказал. Правая ладонь у него с реки так и не разжималась толком – пальцы свело на пустоте, на том, чего в них больше не было, и он то сжимал кулак, то отпускал, грея под мышкой, и кулак всё помнил, чего держать ему уже не надо.

Глава 9

«Венцель: Восток»

Гауптман Хорст Венцель переезжал на запад третий раз за двенадцать дней и складывал свой кабинет всякий раз сам, не доверяя вестовым.

Доверять было нельзя ничего. Под Москвой что‑то лопнуло пятого декабря, в одну ночь, как лопается перетянутая струна, – и теперь весь центральный фронт пятился, отдавал рубеж за рубежом, и штабы откатывались вместе с войсками по дорогам, на которых мороз спаял брошенное в один сплошной железный хлам. Венцель ехал в крытом грузовике, поставив на колени ящик с входящими и исходящими, и сквозь щель в пологе видел этот хлам: вмёрзшие в наст повозки, павших лошадей, распухших и твёрдых, как мебель, перевёрнутый штабной автобус, у которого солдаты сдирали обшивку на топку. Он отмечал всё это хладнокровно и не позволял себе называть это разгромом. Разгром был словом для штатских и для радио. Он предпочитал слово «откат» – оно подразумевало движение возвратное, а не конченое.

Новый кабинет ему отвели в Юхнове, в уцелевшем крыле бывшего волостного правления: две комнаты, печь, окно в палисадник, заметённый по самые рамы. Венцель внёс ящик сам, отпустил солдат и принялся раскладывать.

Слева – входящие. Справа – исходящие. По центру – карта района под целлулоидом. Карандаш он положил параллельно нижнему обрезу карты и на миг задержал на нём пальцы, проверяя линию. Это была старая привычка, и он знал за собой её, и не считал слабостью: порядок на столе был последним рубежом, который не пятился. Всё прочее отдавали – версты, города, графики. Стол держал.

За окном валил снег, и в этом снегу, в десяти шагах, обмороженный ездовой бил палкой по колесу примёрзшей кухни, выколачивая лёд, и ругался долго, монотонно, без злобы – так ругаются от безнадёжности, а не от ярости. Венцель прислушался. Слов не разбирал, но интонацию занёс на слух, как заносил всё в этой стране, что стоило труда: вот как звучит русский, которому всё равно. Важная нота. Русского, которому стало всё равно, не возьмёшь уже ничем.

Он сел, придвинул лампу – электричества не было, горела керосиновая, – и раскрыл первую из трёх папок, которые вёз с собой через все три переезда, не выпуская из рук.

Эти три он держал отдельно от всего остального хлама войны.

И ещё по одной причине, о которой себе не лгал. Начальник абверкоманды, полковник Рейнеке, на последнем докладе в Вязьме выслушал его стоя, не приглашая сесть, и сказал в конце одно: Берлин не станет вечно платить рейхсмарками и людьми за тень, которую гауптман Венцель не умеет ни взять, ни назвать. Без злобы, по‑служебному – и оттого вернее злобы. Венцель сосчитал в уме свой счёт за полугодие: четыре сорванных мероприятия летом, три зимою, ни одного взятого, ни одного убитого. Счёт был скверный. Боялся он не за шкуру – суше: что дело, которое он один на всём фронте сумел разглядеть, у него отнимут и отдадут СД, а там не ловят, там вешают и выдают повешенное за пойманное. Презрение его к этой повадке ничего не весило, пока он не предъявит результата раньше них.

* * *

Папок было три, и Венцель знал их уже наизусть, но раскладывал перед собой всякий раз заново, как раскладывают пасьянс, в котором ищут не удачу, а ошибку.