Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 123

* * *

Часть он застал за ужином – у полевой кухни, выкаченной во двор манежа, где над котлом висел пар и пахло пшённым кулешом и дымом. Степные сидели вперемешку с двумя новыми, и Третьяк уже втолковывал долговязому мальчишке что‑то про то, как держать котелок, чтоб не ошпариться, а коренастый, с обритой головой, отмалчивался, хлебал и слушал. Сколачивались. Сами, понемногу, у общего котла.

Воронин взял у кашевара котелок, отошёл к штабелю старых, рассохшихся барьеров на краю поля и сел там один, ужинать в стороне, – оттого, что командиру в первый день садиться к чужому ещё котлу значило бы навязать им себя прежде времени, а вовсе не из чванства. Пусть оботрутся между собой. Он подойдёт после.

Кулеш был горячий, пресноватый, с пригорелой коркой со дна котла, и Воронин ел его не спеша, ложку за ложкой, и слушал вполуха, как у кухни переговариваются его люди. Голоса доносило обрывками. Третьяк что‑то растолковывал, Кондратьев коротко вставлял своё, кто‑то засмеялся – не его смех, незнакомый ещё для слуха. Скоро он станет различать их в темноте по одному звуку, как различал прежде голоса своих: кто в какую минуту замолкает, у кого дрожит рука перед делом, на кого можно опереться. Это не приходит по приказу – натирается общим хлебом, общей грязью, общим страхом. Зимой он прошёл это с теми, кого теперь при нём не было. Предстояло пройти заново.

Лето входило в силу. Земля, по которой зимой он полз в маскхалате под пулемётами, лежала теперь тёплая, заросшая, отдыхающая, парила от прогретой за день лебеды, и над ней допевали вечер последние кузнечики. Тихо было – той полной, нагретой тишиной, в какой не верится ни в какую войну. Воронин в эту тишину не верил. Он доскрёб котелок, поставил его в траву и встал.

Дольше сидеть в стороне было незачем – в стороне до ночи высидишь, решат, что брезгует. Он перешагнул через лебеду и пошёл к кухне, где уже зажгли коптилку в консервной банке и лица сидевших обметало снизу неровным жёлтым светом.

Сел не во главе – с краю, между Третьяком и долговязым мальчишкой, тем самым, что в строю перехватывал винтовку и которого Воронин отметил начинать с него. Сел, как садятся к своим, без слова, и протянул кашевару котелок – добрать на дне.

Мальчишка покосился на него сбоку, не зная, можно ли при командире говорить, и не выдержал – спросил, кивнув за поле, на юг, где над дальним лесом ещё держалась последняя малиновая полоса:

– Товарищ капитан, а нас‑то – туда, что ль, готовят? На карту вон какую повесили.

За столом притихли. Третьяк перестал жевать; обритый Дегтярёв поднял глаза от котелка. Все они на эту карту нынче нагляделись и все про себя думали то же, только спросить решился один – самый зелёный, которому ещё не объяснили, что наперёд тут не спрашивают.

Воронин повернулся к нему – к тонкой мальчишечьей шее, на которой у огня всё так же ходко ходил кадык, – и подумал, что вот этого, с прямым его вопросом, на юге убьют первым, если не выучить. И что выучку начинать сейчас, с этого вопроса.

– Карту повесили – учиться по ней, – сказал он спокойно, забирая у кашевара котелок. – А куда нас пошлют, того ни ты, ни я наперёд не знаем, и знать нам не положено. Наше дело – чтоб, куда ни пошлют, мы дошли и вернулись. Вот этому всё лето и будем учиться. С тебя, Калмыков, завтра и начну.

– Я Калинкин, товарищ капитан, – поправил мальчишка тихо, заливаясь краской.

– Запомню, – сказал Воронин. – К осени всех вас по фамилиям знать буду. Ешь давай, остынет.

И принялся за добавку – тот же пресный кулеш, что ел в стороне, только теперь у общей коптилки, в тёплой июньской темноте, плечом к плечу с этими, ещё чужими. Лето было впереди.