Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 73
– Сворачиваемся! – крикнул он по гриве. – Дед, дорогу!
И тут Капустина достало.
Парень привстал – на полколена, на миг, чтоб взять того, кто бил снизу прицельно. Один раз привстал. Воронин не успел рвануть его вниз. Ударило коротко. Капустин не вскрикнул. Сел. Потом завалился набок, в снег, и винтовка ушла из рук.
– Лежать! – Воронин уже тянул его к себе. – Куда полез!
Капустин не отвечал. Воронин перевернул его. В горло. Под кадык. Чёрное на снегу, толчками. Парень хватал воздух коротко, со свистом, и воздух уходил не туда, в дыру, с бульканьем, и он силился что‑то сказать командиру и не мог – выходил один этот хрип. Воронин зажал рану ладонью – без толку, под ладонью толчками уходило тепло. Полминуты. Меньше. Капустин вцепился ему в рукав, держал крепко, как держатся, чтоб не утянуло, – и хватка эта вдруг ослабла сама, пальцы разжались, и парень осел, тяжелея на руке. Рука Воронина была по запястье в горячем.
Учить такому словами поздно. Только тело учит, своё, на своей шкуре. А Капустин не успел.
– Командир! – Дед уже бил, перекрывая отход. – Уходим!
Воронин сорвал с убитого документы, медальон. Тело тащить было нельзя – по снегу, под огнём, с уходящей группой не утащишь, добьют всех. И это было хуже всего. Оставлял своего немцу. Снова. Как Кречета когда‑то – тело осталось у них. Только тогда командовал не он. Теперь – он.
– Прикрой! – крикнул он Деду. И – по гриве, всем: – Отход! По одному! К сбору!
Уходили лесом, врассыпную, как условились, стягиваясь к сбору за гривой.
Немец огрызался вслед – но не полез. Покидался ракетами, постегал лес очередями и осел к горящей колонне. Однако и тут вышло не по‑тыловому. Тыловая охрана, отбившись, не гонится – она рада, что отстали. А эти выслали‑таки за гривой пеший заслон, отрезать отход, – и Третьяк его учуял первым, увёл группу низом, болотом, в обход. Чисто ушли. Но Воронин эту мелочь поймал и отложил, рядом с той, слободской. Кто‑то у немца под Барсуками не просто отбился – он попытался их догнать и взять с умом. Не отстать порадовался, а догнать.
На сборе пересчитались. Все, кроме Капустина.
Лыков встретил у выворотня, белый, с рацией на горбу. Глянул на руку командира, на чужую кровь до локтя, на пустое место в строю – и понял без слов. Снял очки. Стал протирать. Долго протирал, дольше нужного, щурясь в никуда. Этого пустого места хватало, чтоб не спрашивать.
– Где Капустин? – всё‑таки спросил он, тихо.
– Там.
Лыков надел очки. Больше не спрашивал.
Отходили глубже в лес, на старую днёвку, отрываясь. Шли молча. Снег валил гуще, заметал за ними след, и это было кстати – заметало быстрее, чем шли. Воронин нёс в кармане медальон и документы – то, что осталось от парня, которого он же поставил на фланг и который привстал на секунду. Капустин. Имени отца не помнил – в медальоне прочтёт. Взял его осенью, обкатал в одном деле, во втором – потерял. Вся служба парня уложилась в две недели. Отпишет потом, как положено: пал в бою, выполняя задание. Матери – треугольник, в две строки. И не напишет, что недоучил, что не успел вбить в него ту секунду, в которую нельзя вставать, как ни вбивай словами, – а делом не успел, дела хватило на одно.
Об этом он сейчас не думал. Сейчас вёл группу, держал направление, слушал лес за спиной. Думать будет потом, не головой – рукой: рука помнила хватку, как пальцы держали за рукав и как разжались, и эту память не стереть ни о снег, ни о полу полушубка, она въелась под кожу, в самое запястье, и теперь жила там, своя, отдельная. На той войне таких отметин на нём накопилось – не сосчитать, по одной за каждого, кого не довёл. Капустин ложился последней.
На днёвке, когда залегли и выставили слухача, Воронин не лёг. Он достал из кармана трофейный медальон Капустина, повертел, не открывая, – и спохватился, что слушает уже не лес за спиной, а тот голос. Голос, что командовал под Барсуками из‑за подвод, на счёт, без истерики. Слов Воронин разобрать не успел – далеко, в грохоте, – но повадку запомнил. Чья‑то, отдельная, с почерком.
Под Слободкой он списал на нервы немца. Тогда был один намёк – узел стерегли плотней, чем стоит. Теперь намёков стало два, и второй лёг в первый как влитой. Под Слободкой кто‑то держал провод под охраной, какой провод не держат. Под Барсуками кто‑то развернул битую колонну в бой и пустил вдогон умный заслон – там, где тыловая охрана радуется, что отстали. Двумя случайностями это уже не объяснялось. И память не объясняла тем более: в ней лежала война крупно, по фронтам и числам, а этого – ровного, терпеливого, идущего за ним его же тропами и учащегося на его повадке, – в ней не значилось вовсе. Тут было пусто, и впервые ему предстояло не вспоминать, а вычислять, как вычислял он немца всю ту, прошлую войну, – по почерку, по тому, что́ враг делает дважды.
Третьяк это почуял своим, без памяти и без счёта.
– Не тыловые так дерутся, командир, – обронил он от соседнего лапника, не оборачиваясь. – И заслон тот. Не наобум.
– Знаю. – Воронин сунул медальон в карман, к документам. – Слушай сюда. Меняем всё. Дважды одинаково больше не ходим – ни заходом, ни отходом. Где брали – туда не возвращаемся. И тропу бьём ложную: где надо влево – пойдём сперва вправо, потом срежем.
Сибиряк помолчал, переваривая.
– Думаешь, ищут именно нас?
– Думаю, кто‑то по ту сторону взялся нас читать. – Воронин говорил тихо, ровно, уже не себе – делу. – Так же, как я читаю его. И вот это я теперь буду ломать нарочно: читать по повадке можно только того, у кого она есть. Не будет у нас одной повадки – нечего станет и читать.
Он поднялся, прошёл вдоль залёгших – проверить охранение, посмотреть, как легли, всё то, что командир делает руками, когда голове велено молчать. Где‑то позади, у Барсуков, догорала колонна, и немец оставался без тяги, и кто‑то на фронте оттого пройдёт чуть легче, не зная, чьей ценой. Цена лежала у Воронина в кармане жестянкой и весила больше всей пожжённой матчасти. Эту цену он брал не впервые и знал, что возьмёт ещё. Но уносил из дела теперь не только её – уносил имя, которого пока не знал, чужой почерк, второй раз проступивший на снегу его тропы. Раньше он шёл по тылу, как идут с открытыми глазами среди слепых. Теперь у слепых завёлся свой зрячий. И Воронин, не видя его в лицо, складывал его повадку в ту же холодную папку, куда складывал немца всю войну, – чтобы успеть к тому разу, когда «мимо» кончится.
Глава 8
«Срыв контрудара»
Шифровку приняли на ходу, не сходя с лыжни, и это было ново – раньше за пакетом сидели, теперь дело пошло такое, что и присесть некогда.
Группа третьи сутки ходила иначе. После Барсуков Воронин переломил повадку через колено: где надо было влево – забирали вправо и срезали потом; где брали вчера – туда не совались сегодня; след дробили, петляли, ночевали всякий раз в новом углу. Лыжню вели так, чтобы по ней не вычитывалось намерение – куда и зачем. Это стоило сил и лишних вёрст, и Третьяк сперва ворчал под нос, что зверь так не делает, зверь ходит, где короче. Воронин на это сказал коротко: зверь и попадает в петлю как раз потому, что ходит, где короче. Сибиряк подумал и больше не ворчал.
Связной нагнал их на дневном переходе, у замёрзшего ручья, – тот же тощий парень с базы, прошедший по их ложному следу почти до конца и потерявший было совсем. Подал пакет, отдышался. Воронин вскрыл, прочёл при сером свете, не присаживаясь.
В кармане у него со вчерашнего лежал сложенный листок – декадный рапорт на Третьяка, который порядком надо было отписать Семёнову. Отписан он был ещё ночью, правдой и формой‑доносом разом, и ждал оказии на Большую землю. Воронин глянул было на парня – не возьмёт ли. Но парень шёл назад на базу, а не за линию, а Семёнов был не на базе, Семёнов был за всеми реками, в Москве, и слать бумагу было не с кем и некогда. Воронин сунул листок глубже. Подождёт.
