Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 72
– Передай: лично в руки старшему лейтенанту Семёнову, – сказал он без выражения.
Связной спрятал бумагу в подкладку, к остальному. И тут же, порывшись, вынул другую – мятый треугольник, серый, обтёртый по сгибам.
– А это вам. С оказией дошло, на точку, через полевую. Старшому лейтенанту Рябову.
Воронин взял. Письмо. Почерк материнский – круглый, старательный, с нажимом. Из эвакуации, из‑за Волги. Марка наклеена косо, штемпель смазан, шла бог весть сколько. Он подержал треугольник в руке, не торопясь вскрывать. Мать Рябова писала сыну, которого не было.
Было и третье, не на бумаге – в эфире. Лыков с вечера держал сеанс с Большой землёй, короткий, в две минуты, как учили: дольше – поймает пеленгатор. Принял квитанцию, и в ней, помимо служебного, шла строка для командира. Воронин разбирал её сам, по группам цифр.
– Озерова на ключе была, – доложил Лыков, протирая запотевшие очки полой. – Спрашивает: Шанько как. По имени спрашивает, не по позывному.
– Жив Шанько. Держу. Так и отбей: жив, в строю, спрос с меня.
Радиста Шанько он взял в долг, не по бумаге – Озерова отдала его под честное слово, и слово это он держал поимённо. У неё была своя война, свой счёт отданным: тех, кого отдала, она в живых не числила, пока не доложат обратное. Доложить обратное он был обязан – и не по службе.
Лыков отстукал ответ, дождался квитанции, выключил «Север», полез под полушубок греть батарею. Дело своё держал чисто, как всегда.
Письмо Воронин вскрыл всё же тут – отошёл в угол землянки, к стене, развернул треугольник у самой коптилки. Мать Рябова писала, как пишут все матери на войне: сперва – что живы, что устроились в чужом городе за Волгой, отец при депо, паровозы гоняет день и ночь; потом – про Андрея, который рвётся на фронт и которого она держит как может; потом – про Таню, что выросла за лето, косу отрастила, помогает по хозяйству. И только в самом конце, мелко, между строк про яблони, которых там, в эвакуации, и нет, – главное, ради чего и писалось: жив ли, сынок, отзовись, сердце не на месте. Воронин дочитал. Сложил. Сунул за пазуху, туда, где солдат держит документ да карточку из дома. Сын Рябовых сгинул ещё в марте – не убитый, а будто стёртый, – и отвечать матери на «отзовись, сынок» приходилось чужому человеку сорока лет, который и лица её не помнил. И он отвечал. Врал каждой строчкой, потому что иначе у матери не осталось бы и письма. Тут он крал не правду даже – самого сына: занимал его место и не отдавал, чтоб ей было кому писать.
Воронин поглядел на спящих – на Деда, на Третьяка, дремавшего сидя, на связного, дожёвывающего у печки, – на всё это сонное, чадное, тёплое перед выходом в холод – и поднялся.
– Через час выходим. Спать, кто может.
К Барсукам подошли в ночь и весь короткий день пролежали над дорогой, изучая.
Дорога легла как по заказу: с одного боку – болото, ольшаник по кочкам, не свернёшь; с другого – крутая грива, поросшая ельником. Теснина в полсотни шагов. Тут он колонну и брал.
Он расчистил ладонью снег, начертил пальцем дорогу, теснину, болото – и стёр, едва Третьяк с Дедом запомнили. Картинка ушла в головы. На земле не осталось.
Место он мерил долго, по‑хозяйски. Откуда солнце – чтоб не било в глаза стрелкам. Куда отходить – чтоб лес сразу, без чистого поля за спиной. Где у немца мёртвая зона – чтоб залечь там, где снизу не достать. Грива давала высоту, укрытие, спину в ельник; болото с другого боку запирало колонну насмерть. Дорога делала за него половину работы. Оставалось не испортить.
Главное в засаде – голова и хвост. Запрёшь голову, запрёшь хвост – серёдка твоя, никуда не денется. Под голову, где дорога ныряла в теснину, заложили заряд – последний тол, что несли с собой; рвать по головной машине, чтоб встала пробкой. Тол клал сам, без Гриди, медленно, проверяя каждый узел дважды. Гридя положил бы вдвое быстрей и красивей. Но Гридя лежал на базе, а дело ждать не станет. Хвост брал на себя Дед с трофейным пулемётом, с гривы: как втянутся – резать сзади, не выпускать. Стрелков Воронин раскидал по гриве вдоль теснины, по одному, с зазором, чтоб одной очередью не накрыло двоих. Третьяка – с края, со стороны болота, стеречь, не полезет ли кто в ольшаник, в обход. Лыкова с рацией оставил в глубине, за гривой, не в бою: радист в засаде – последнее дело подставлять.
Капустина он поставил с собой, ближе к голове, к заряду. После Слободки парень в деле бывал – но раз, и тот ночью, в темноте. Среди бела дня, в открытом бою, новичок ломается чаще. Воронин держал его при себе, под локтем: при командире, на глазах, человек стоит крепче.
– Со мной будешь, – сказал он Капустину. – Бить начнёшь, когда я начну. Не раньше. Хоть бы и под носом шли. Понял?
– Понял, товарищ старший лейтенант.
– Голос подбери. И не части, когда начнётся. Целься. Один верный лучше десяти в небо.
Лицо у Капустина было сосредоточенное, бледное, как у всех перед первым большим делом, – но руки не плясали, и это Воронин отметил с одобрением. Парень брал себя в руки сам.
Ждали колонну с полудня. Мороз стоял лютый, и лежать было хуже всего: тело стынет, пальцы дубеют, а шевелиться нельзя. Грелись дыханием в рукав, по очереди шевелили в валенках пальцами. Воронин лежал, выставив ухо, и слушал дорогу так же, как слушал её все эти дни, – на чужой ход, на чужой звук. Колонна выдала себя загодя: сперва дальний натужный вой – мотор тянул на низах, тяжело, по снегу. Потом – лошади, скрип полозьев, голоса. Шли. Тащились через теснину, потому что в обход было некуда.
Он считал по звуку. Один мотор – тягач, головной. За ним подводы, много, конные. В хвосте – ещё мотор, легче, машина. Охранение – взвод, не больше, разбросан по колонне, мёрзлый, не ждущий беды в своём же тылу. Воронин прикинул всё это, сложил и решил: берём. Голову – зарядом. Хвост – Дедом. Серёдку – в упор, с гривы.
Воронин тронул пальцем шнур от заряда – на месте. Тронул затвор – на месте. Руки знали это и без него, а всё равно проверяли, как проверяют перед каждым делом, на той войне и на этой.
– Идут, – выдохнул он Капустину, одними губами. – Лежи. Жди меня.
Тягач вполз в теснину.
Воронин дёрнул шнур.
Грохнуло под гусеницей. Машину подбросило, развернуло поперёк. Встала. Дорога заткнулась.
– Бей!
Грива ударила разом. Дед резанул с хвоста. Колонну заперло.
Внизу лопнуло. Крик. Ржанье. Кони рвут постромки. Подводы налезают одна на другую. Серые сыплются в снег, кто за повозку, кто плашмя. Бьют наугад, вверх, в гриву. Не видят. Снизу не видят.
Воронин поймал в прорезь серую спину у опрокинутой подводы, повёл, выждал полшага – выжал. Приклад толкнул в плечо привычно, мёрзлый, твёрдый. Спина ткнулась в снег. Он уже искал следующего, переводил, не частя, как учил Капустина: один верный лучше десяти в небо. Затвор на морозе ходил туго, лязгал сухо, и каждый раз ладонь сама добивала его до конца. Капустин рядом – бил тоже. Ровно. Не частил. Слушался. Молодец.
Тягач горел. Кто‑то выскочил из него, заметался. Срезали. Подводы стали свечой. Лошадь билась в оглоблях, страшно, с человечьим почти криком. Дед резал хвост скупо, экономно – пулемёт у него молчал и говорил, молчал и говорил. С болотного края бухал одиночными Третьяк – гасил тех, кто совался в ольшаник.
Немец опомнился быстрей, чем должен.
Воронин это засёк сразу, телом. Не паника, не бойня – серые перестали палить в небо и легли. Залегли грамотно, за подводы, за убитых коней, и стали бить прицельно, вверх, по вспышкам. Кто‑то у них там командовал – коротко, по‑немецки, без истерики. Так не отбивается тыловая колонна, застигнутая в спину. Так дерётся тот, кто учён засадам и знает, что делать.
Пуля цвиркнула у щеки. Воронин вжался. Дело шло дольше, чем надо. В засаде главное – не дать втянуть себя в бой; засада хороша короткая. Эта затягивалась.
