Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 70

Связист ткнулся лбом в коммутатор, мягко, будто заснул над работой. Под щёку ему натекало. Трубка сорвалась с плеча, осталась висеть на проводе, качалась. Из неё ещё спрашивал далёкий тот, кому надо было про подводы.

Гридя протиснулся следом. Бросил на стол саквояж, повёл по горнице длинным взглядом – и заработал. Споро, без суеты. Сдёрнул со стены схему, сунул за пазуху не глядя. Выгреб из ящика бумаги – всё в мешок, разберут потом. Оборвал трубку. Замотал рычаг концом провода, чтоб дальний, как ни звал, дозвался одной мёртвой линии. Всё за минуту, за полторы. Под бормотание под нос, которым держал руки: так‑так‑так, это мы мигом, это сюда, это не надо.

– Куст где, командир?

– Снаружи. От пристройки. Дед покажет.

* * *

Дальше всё пошло враз и не так.

Гридя выскочил к проводу. Воронин – за ним, прикрыть. И в тот миг от комендатуры хлестнул свет. Кто‑то вышел на крыльцо с фонарём. Не вовремя. Свет лёг через снег. На угол. На поленницу. На лежащего у стены.

Немец увидел. Заорал.

– Заряд клади! – Воронин уже стрелял. Коротко. На голос, на свет. Фонарь мотнулся, погас. – Дед, дорогу!

Двор лопнул. Из комендатуры били. Вразнобой, спросонья, наугад. Но били. Пуля цокнула о столб над Гридей. Гридя не оглянулся. Он совал тол под скобу. Пальцы в варежках с обрезанными концами делали своё. Отдельно от грохота. Отдельно от свиста.

Дед лёг у поленницы. Срезал короткими тех, кто совался с крыльца. Скупо. На счёт. С фланга, от Слободки, ударил Третьяк. Одиночными. Точно. Гасил, кто пробовал обойти.

– Горит! – крикнул Гридя. – Уходи, горит!

Он плеснул из фляги, бросил спичку. Изба занялась изнутри жёлтым. В окнах заплясало. Под кустом шипело. Гридя выкатился из‑под проводов. Поджал ноги. И тут его достало.

Не насмерть. По ноге. Он охнул, коротко, по‑бабьи. Сел в снег. Схватился за бедро. Сквозь пальцы пошло тёмное.

Куст рвануло.

Бело‑рыжий куль встал над избой. Столбы качнуло. Провод лопнул, хлестнул живыми концами. Скобы посекло. Горящие клочья понесло над двором. Узел кончился. Весь, разом. Не на час слепой – надолго.

Воронин был у Гриди прежде, чем тот охнул второй раз. Рвануло ремень. Перетянул бедро выше раны. Затянул зубами и рукой. Грубо, насмерть, чтоб не текло.

– Встанешь?

– На одной – встану. – Гридя скалился, белый. – На двух – нет.

– И одной хватит.

Он вздёрнул его, подставил плечо. Пошли. Поволоклись. Прочь от двора, от воя, от выскакивающих немцев, в темноту, к лесу. Дед с Третьяком пятились следом. Отсекали огнём. Немец стоял в зареве, виден весь. Уходящие были в темноте. Темнота укрыла.

* * *

Отрывались лесом, по целине. Гридю несли по очереди. Сперва Дед – взвалил, понёс, как мешок, не сбиваясь с шага. Потом Третьяк. Потом сам Воронин. Тяжёл Гридя, длинен, ноги волочатся, цепляют наст. Сзади, у Слободки, ещё гомонило. Стреляли вслед, наугад, в темноту. Пускали ракеты. Ракета вставала, висла, заливала лес мёртвым белым. В такую минуту замирали все разом. Стояли столбами меж стволов, не дыша. Гасла ракета – шли дальше.

Погони не было. Немец в чужую ночь, в лес, за горящий узел не полез. Покидался ракетами, постращал темноту и осел обратно к пожару – тушить, что не догорело. Воронин это считал на ходу, ухом: крик за спиной не приближался, цепью никто не шёл, собак не пускали. Уходили чисто. Капустин держался у Деда, как велено, дышал тяжело, но не сорвался, не побежал, тащил свой край Гриди наравне. Первое дело новичок отстоял. Это Воронин тоже отметил – про запас, в ту же отдельную строку.

Гридю доволокли до лесосеки на закорках, меняясь. Пришли к серому, к первому свету.

Гридя был плох, но жив. Затих, обмяк. Держался за плечо тащившего. Матерился сквозь зубы – тихо, без трескотни. По этой тихости Воронин и мерил, сколько в нём осталось. Лыков встретил у ямы. Белый, без шапки. Кинулся помогать. Руки дрожали, когда рвал пакет. Но рвал точно. Бинтовал чисто, как учили. Своё дело держал, как ни трясло. Гридю уложили в яму на лапник. Перетянули заново. Влили из фляги. Он отлежался, открыл глаза, повёл ими по лицам.

– Ушли? – спросил.

– Ушли. И тебя унесли. Лежи.

– А куст?

– Нет больше куста.

Гридя прикрыл глаза. Углы губ дрогнули – и в этом было всё про него: рад не тому, что жив, а тому, что работа вышла красивая.

И тут восток заговорил.

Сперва Воронин принял это за кровь в ушах. Гул, далёкий, ровный, тяжёлый. Поднялся разом по всей дуге. Там, откуда они пришли. Где Москва. Но это была не кровь. Била артиллерия. Много. Не их, не сюда. Туда, на запад. В немца.

Земля дрогнула. Мёрзлая, под телом. Чуть, как пол от дальнего обоза. И дрожала мерно, не унимаясь. Горизонт помутнел. Затлел понизу красным. Красное не гасло.

Воронин выбрался из ямы. Встал во весь рост, чего днём бы не сделал. Смотрел на восток. Лыков выбрался следом.

– Товарищ старший лейтенант… это наши?

– Наши.

– Это… – Лыков снял очки, держал в руке, забыл протереть. – Контрнаступление? То самое?

– То самое.

Пятое декабря. Он назвал это число наркому ещё в ноябре, двумя страничками, в зелёном кабинете, и нарком давил его тогда на «откуда». Повторил Судоплатову. И весь ноябрь число лежало в нём ожиданием: сбудется или похоронит. Теперь сбывалось. Не строкой – гулом. Не сводкой – заревом во весь восток.

А под этим заревом в яме лежал перетянутый ремнём Гридя, и где‑то у Слободки догорало то, за что заплатили его ногой.

– Сводку поймать? – Лыков тянулся к рации, загоревшись. – Наши же передадут.

– Не лезь в эфир. – Воронин не отвёл глаз от востока. – Нас тут и так слушают.

Сказал привычно, по ремеслу: в немецком тылу эфир слушают всегда, пеленгатор накрывает болтуна в две передачи. Но, сказав, задержался на своей же мысли – и она пошла не туда, куда сказана. Нынче у Слободки вышло не по‑тыловому. Часового сняли чисто, без шума. А немец из комендатуры отозвался слишком ходко, будто ждал неладного. В жидком, опустошённом тылу, где, как сам же сегодня вычитал по моторам, людей сняли подчистую, так не стоят. Кто‑то этот узел стерёг внимательнее, чем он того стоил. Воронин повертел это в голове ровно столько, сколько вертят чужой след на своей тропе, – и списал пока на нервы отходящего немца: у кого поехал фронт, тот по ночам пуглив. Но засечку оставил. На руках был раненый, на востоке гремело сбывшееся – разбираться, кто и зачем стерёг провод под Слободкой, было сейчас некогда.

Он спустился в яму, сел у мёрзлого корня рядом с Гридей. Тот лежал с открытыми глазами, слушал восток, и лицо при зареве было совсем мальчишеское, нездоровое, в испарине.

– Болит? – спросил Воронин.

– Дёргает. – Гридя перевёл дух сквозь зубы. – Терпимо. Командир… а куст‑то я красиво срубил? Видали, как столбы качнуло?

– Видал. Чисто сработал. – Воронин поправил на нём полу полушубка. – Лежи, ногу не дёргай. К ночи понесём. Дойдём до своих – заштопают, ещё мосты твои рвать будешь.

Гридя притих, успокоенный, и скоро задышал ровнее – повело в полузабытьё. И только тогда, когда подрывник уже не слышал, из соседней тени подал голос Третьяк. Он лежал ничком у края ямы, лицом к Слободке, к зареву пожара, и не обернулся.

– Командир. – Голос был тихий, севший, без обычной его неспешной уверенности. – Зря оно так гладко вышло, по‑моему. Часовой‑то один на таком кусте. А отозвались – будто полна изба ждала. – Он помолчал, пожевал губами. – Не нравится мне. Нутром не нравится. Будто не мы за ним пришли, а нас тут поджидали. Стар я стал, чую всякое… а только и зверь так чует, когда на него самого ставят.

Сибиряк не спрашивал, не верил наперёд, не дивился командирскому всезнанию – он, измотанный, продрогший до кости, проговаривал ту же тревогу, что засела и в Воронине. Двое чуяли одно. И это было хуже, чем если бы чуял один: своё можно списать на нервы, чужое – уже примета.