Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 69

Воронин это понимал трезвее, чем хотелось бы. Завтра рота пройдёт там, где её ждала мясорубка, и пройдёт с десятком убитых вместо сотни, – оттого, что ночью четверо в тылу спалили избу с коммутатором. Не будет об этом ни строчки. Большой войны он сдвинуть не мог – она шла своим ходом, через всех них, как ледоход. Мог одно: в одном месте, на один час отвести немцу руку.

– Командир. – Гридя подполз, длинный, неловкий даже ползком, и в кулаке у него ходил обрезок бикфордова шнура – крутил, мял, успокаивал руки. – Я тут прикинул на холод. Шнур по такому морозу дурит, горит рвано. Я лучше с замедлителем не пойду, я по проводу пойду – толом сам куст подрублю, а станцию подпалю вручную, своей рукой. Оно вернее. Дело хитрое, да руки помнят.

– Громко?

– Громко. – Гридя не стал врать. – Тихо провод не порвёшь насовсем, тихо его срастят к обеду. А громко – это уже не на час слепой. Это надолго.

Воронин думал недолго. Тихо снять часового, тихо взять станцию, забрать что наберётся из бумаг – и уйти, оставив за собой подрубленный, горящий, никак не сросшийся к обеду узел. Тихо войти, громко выйти. Цена выхода – что на громкое сбегутся. Но к тому часу их тут уже не должно быть.

Он расчистил ладонью снег на дне ямы, до самой палой хвои, и начал чертить пальцем – дорогу, развилку, избу, столбы. Этот свой навык он за собой знал давно: чужому объяснишь скорей рисунком, чем словом, а нарисованное на земле не оставишь врагу – стёр, и нет. Гридя подсунулся, поправил его линию своей:

– Тут не так, командир. Куст не от избы идёт, а от пристройки, я ещё засветло разглядел в стереотрубу. Вот так заворачивает, на угловой столб. Я к нему с этого боку и подберусь, из‑за поленницы – там и от двери меня не видно, и от дороги.

Он провёл по снегу обрезком шнура, как указкой, показал заход. Воронин запомнил, прикинул на глаз – и стёр всё одним движением ладони, заровнял, присыпал хвоей. Картинка перешла в головы и больше нигде не лежала.

Самого главного Воронин не сказал ни Гриде, ни кому. Узел он велел рвать не когда придётся, а под утро, к рассвету пятого. Бойцы думали – командир так распорядился, чтоб оторваться по темноте. Так оно и было; но было и другое. Пятого с рассветом по всей дуге ударят свои – это лежало в нём отдельной тяжестью, не из сводки, не из приказа. Провод надо было рвать в то самое утро, когда у немца под Слободкой и так всё затрещит, чтоб два несчастья сошлись в один час. И каждый раз, обращая память в приказ, он чуть приоткрывался – однажды кто‑нибудь спросит, отчего командир так уверен в часе, которого знать не может.

– Пойдём так, – сказал он. – Сперва тихо. Часового – без шума. Потом ты к проводу и к станции. Дед прикроет дорогу со стороны комендатуры, Третьяк – со стороны Слободки. Лыков с рацией остаётся здесь, на днёвке, в эфир пока не лезет. Уходим все разом, по сигналу. Кто оторвался – сбор у лесосеки. Не дожидаясь никого.

Лыков, сидевший у рации с примкнутым к уху наушником, поднял голову. Очки у него запотели изнутри, он снял их, протёр полой, сощурился без них.

– Товарищ старший лейтенант, а как же… если по проводу немец и вызовет помощь, пока вы там?

– Не вызовет. Мы для того и идём, чтоб ему было нечем вызвать. – Воронин повёл подбородком в сторону наушника у него на ухе. – Очки надень, застудишь глаза.

В деле шли пятеро – он, Гридя, Дед, Третьяк да ещё один, из тех, кого добрали под зимний рейд перед самой линией: молодой связист Капустин, взятый вторым к Лыкову, но к ночи назначенный в прикрытие – лишний ствол у дороги нужнее запасного ключа. Капустин был из новых, под Хлебниковом не стоял, крови ещё не нюхал, и Воронин это про него держал в уме отдельной строкой. Он этих, необкатанных, знал наперечёт и в первом деле ставил так, чтоб рядом был старый – Капустина приткнул к Деду, под локоть, в пару: пусть с него и берёт, как себя вести, когда станет страшно. Учить такому словами поздно. Только примером, плечом, тем, что рядом стоит человек, который уже бывал и не побежал.

До темноты оставалось ещё часа три, и эти три часа были самые поганые – когда дело решено, расписано, разложено по головам, а делать его ещё рано, и остаётся одно: лежать в стылой яме и ждать, и не пускать мысль туда, куда она сама лезет. Воронин и не пускал. Он давно умел эту пустоту перед делом держать порожней – не думать ни о том, что пятого начнётся большое и он один тут об этом знает, ни о том, что к утру кого‑нибудь из пятерых, может, и не досчитается. На это будет потом. Сейчас была яма, мороз, мёрзлый хлеб за пазухой да дорога внизу, по которой немец всё вёз и вёз на запад своё битое хозяйство, не зная ещё, что битым ему быть по‑настоящему – с рассвета.

Перед самыми сумерками Третьяк сходил один, налегке, к опушке – поглядеть на узел в последний раз при свете, пока свет ещё был. Вернулся бесшумно, лёг в яму, отогрел дыханием пальцы.

– Часового надо брать сразу, как стемнеет, в первую смену, – доложил он негромко. – Пока этот не намёрзся. Намёрзнет – к стене прижмётся, в темноту вслушиваться станет. Тогда тихо не подойти.

Сказал – и замолчал, против обычного не прибавив ни слова, ни присказки. Сел, обхватив колени, привалился к стенке ямы и закрыл глаза. Воронин глянул сбоку: дошёл сибиряк. Двое суток на морозе, без сна, без огня, на одной сухомятке – и таёжное здоровье не камень, и плечо ноет. Лежал серый, осунувшийся, борода в инее. Не оракул из тайги, каким он привык его видеть, а измотанный немолодой мужик перед тяжёлой ночью, который собирает остатки сил в кулак, чтоб их хватило на дело. Воронин это отметил и придержал в уме отдельной строкой, рядом с Капустиным: за Третьяком сегодня тоже приглядеть, не дать ему лезть, куда не дотянет на пустом‑то баке.

Дело он принял молча. Поправка верная, спорить нечего: намёрзший часовой опаснее свежего, это он знал и сам. А вот того, что Третьяк сейчас сам себя загоняет, как загоняют последнюю собаку, чтоб дойти, – этого в наставлениях не писали.

* * *

Пошли в темноте, когда дорога стихла. Комендатура у развилки осела на ночь – два окна да фонарь над крыльцом.

Снег был сухой, скрипучий. Шли, как Третьяк учил на марше: с пятки, мягко, перекатом. Сибиряк вёл. За ним Воронин, за Ворониным Гридя с мешком и саквояжем, дальше Дед. Третьяк ушёл вбок, к Слободке. Растворился в темноте без следа.

Узел стоял в стороне, в отдельной избе с пристройкой. От пристройки к столбам уходил провод – толстый куст в скобах. У дверей маячил часовой. Топал на месте. Бил рукавицей о рукавицу. Замёрз. Курить нельзя – устав. Оттого мёрз вдвойне и думал об одном: скорей бы смена.

Воронин лёг за поленницей. Смотрел. Полминуты, минуту. Часовой ходил по тропке – от двери до угла и обратно. У угла на миг пропадал из света. Один шаг в темноте, на повороте. Туда.

Дед уже был в той темноте. Зашёл широко, от столбов. Стоял у угла, вросший в стену, тяжёлый, неподвижный – как всегда перед делом. Воронин дал знак: два пальца. Дед не кивнул, не подал виду. Просто часовой в очередной раз дошёл до угла, утонул в тени на полшага – и стены вдруг стало больше. Тихо не вышло до конца – немец успел рвануться, каблуки пропахали снег, в горле забулькало под чужой ладонью, коротко и страшно. Дед держал, навалившись всем весом, пока не обмякло. Потом опустил тело в снег, придержал, чтоб не громыхнуло амуницией. Отёр ладонь о полу – там осталось мокрое и тёплое. Отступил к углу. Лицо как было – каменное. Только дышал тяжелее обычного.

Воронин был у двери раньше, чем тело осело. Толкнул. Не заперто – кто запирается в своём тылу. В сенцах темно, тепло, пахнет махоркой и подгорелой кашей. Из горницы – голос. Один. Говорит лениво, в трубку, по‑немецки, что‑то про подводы. Дежурный связист, один, ночь, скука.

Воронин вошёл спиной к свету, чтоб тот не сразу разглядел. Связист сидел у аппарата, спиной к двери, с трубкой у уха. Договаривал фразу. Половица скрипнула. Немец начал оборачиваться – молодой, белобрысый, ворот расстёгнут по теплу, на скуле – мальчишеский ещё прыщ. Воронин не дал ему довернуть лица. Сделал то, что умел, коротко, у самого затылка. Рука потом ещё с минуту помнила, как поддалось под нею, – тело никогда не привыкает к этому до конца, сколько ни делай.