Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 68

– Идём за линию, – сказал он негромко, и в стылом воздухе голос лёг ровно, без зычности. – Надолго. Что там – знаете. Тыл, зима, немец отходить будет зло, цепляясь. Наша работа – не дать ему уцепиться спокойно. Рвать связь, валить мосты, путать ему отход. Делать так, чтоб он от нас оглядывался, а не только на тех, кто его в лоб гонит.

Он обвёл их глазами. Сказать больше было нечего, да и незачем – всё нужное он вложил в них за эти недели, порознь, в работе, и теперь оно либо есть в них, либо нет, и проверится это уже там.

– Морошкина и тех двоих помним, – прибавил он. – Не на словах. Тем помним, что вернёмся сами и вернём, кого сможем. Всё. По машинам.

Строй качнулся, ломаясь, потёк к полуторкам. Гридя, проходя мимо, приостановился, задержался у командира и сказал – тихо, без обычной своей трескотни:

– А ведь сошлось, командир. Что вы говорили. Немец‑то встал.

– Встал. – Воронин не сбавил шага.

– Стало быть, и дальше сойдётся? Что вы наперёд знаете?

Воронин поглядел на него. В вопросе не было подвоха – была вера, простая, мальчишеская, опасная, как открытый огонь у пороха. От такой веры до чужого вопроса «а откуда командир знает» – один шаг.

– Ничего я наперёд не знаю, – сказал Воронин. – Соображаю по делу, как ты бикфорд по морозу кладёшь. С запасом. Полезай в машину.

Гридя хмыкнул, поверил наполовину. А Воронин нащупал в кармане то, что таскал там со вчерашнего, – сложенный рапорт на Третьяка, не сданный Семёнову, потому что Семёнова с утра не нашёл. Развернул на ветру одной рукой, глянул на свою же строку, выведенную ночью под коптилкой, и сложил обратно по старым сгибам. Семёнов остался в Москве. А Третьяк – вон он, у борта, вяжет и распускает свой ремешок, не зная, что командир везёт на него бумагу за линию. Сдавать рапорт было теперь некому и негде. Воронин сунул его в карман поглубже. Там видно будет, чего он стоит.

Гридю он подсадил под локоть – тот лез неловко, длинный, цеплялся рацией, – придержал борт, пока влезали последние. И пересчитал по головам в темноте кузова, как пересчитывал всегда, прежде чем тронуть. Сбился. Пересчитал заново. Под Хлебниковом из этого счёта вышли трое, и рука всё ещё считала по‑старому, на троих больше, чем было.

– Сколько нас, командир? – спросил из темноты Гридя.

Воронин не ответил. Хлопнул по борту ладонью – трогай. Полез сам, спиной к кабине, и кто‑то подвинулся, дал место. От плеча соседа шло тепло, живое.

Полуторка дёрнула, взяла со двора. Фонарь над манежем качнулся, пополз назад, мелькнул раз в заднем провале брезента и пропал. Снег задувало под брезент, он садился на руки, на колени, не таял – в кузове было выстужено. Воронин смотрел в чёрный проём, на убегающую дорогу, и не думал ни о чём – ни о ноябре, ни о декабре, ни о том, кого недосчитается после. На это будет ночь, своя и не одна. Сейчас надо было ехать, и он ехал.

Глава 6

«Пятое декабря»

За линию они перешли на третью ночь и весь следующий день пролежали в земле, в трёх верстах от юхновской дороги, и Воронин эту дорогу слушал.

Слушать было что. Днёвку взяли в старой лесосеке у Желны – заброшенной, заваленной снегом делянке, где меж пней оставались ямы от выкорчёванных корней, и в этих ямах отряд и залёг, прикрывшись лапником. Сверху, по делянке, тянуло мёрзлой хвоей и палью от дальнего жилья. А снизу, от дороги, через лес доходил звук – и звук этот был не фронтовой. Не накат, не канонада. По дороге шли машины. Шли не вперёд – назад. Воронин лежал, выставив одно ухо из‑под лапника, и считал, как считают пульс: вот прошла колонна, тяжело, на пониженной; вот, погодя, другая. На запад. От Москвы – на запад.

День в немецком тылу длинен и пуст, и весь он уходит на одно – лежать тихо и не выдать себя ни дымом, ни следом, ни неосторожным движением. Костра нельзя – дым по белому лесу виден за версту, и запах его чует не только зверь. Грелись своим: жались по двое, по трое в ямах, делили тепло, как делят последнюю махорку. Ели всухомятку – мёрзлый хлеб, отбитый ножом ломтями, сало, луковица на всех. Воду брали снегом, держа его за щекой, пока не оттает, – глотать снег нельзя, застудишь нутро, это любой северянин знает. Лыков, привалившись к стенке ямы, грел рацию под полушубком, у самого тела, как грудного: «Север» на морозе садился, питание на холоде дохло вдвое скорее, и радист берёг батарею собой. Это была вся их связь с тем берегом, и в этом фанерном ящике на два кило весу было больше, чем в иной дивизии, – потому что без него отряд в тылу не отряд, а четыре человека, пропавшие без вести.

Он эту работу знал с той стороны жизни. Тыл противника читается не по тому, что в нём стреляет, а по тому, как в нём ездят. Когда тыл везёт к фронту – он наступает. Когда тыл повёз от фронта раньше срока, не дожидаясь темноты, не таясь, – у него что‑то поехало само, без приказа. И вот это «само» Воронин теперь слышал в каждом моторе, уходящем на запад, и складывал из моторов то, чего ему не сказала бы никакая сводка: немец под Москвой надломился. Не сегодня надломился – но сегодня это стало слышно даже зверю в яме.

Рядом, в той же яме, не шевелясь, лежал Третьяк. Он эту дорогу слушал по‑своему – не моторы, а лес вокруг моторов.

– Не густо у него тут, – обронил сибиряк, не разжимая губ, одними почти зубами. – Боевого мало. Возит, а охранять некем. Тыловые ездят, а на дороге – где пост, где нет. Жидко стоит. Снимали отсюда людей, видать. Туда, под Москву, и снимали.

Воронин принял. Низового знания, которое этот человек брал из самого воздуха тыла, у него самого не было – память «оттуда» отдала ему ход войны крупно, по фронтам и числам, а как пахнет занятая немцем деревня и где у тылового немца жидко стоит охранение, надо было либо знать руками, либо иметь при себе того, кто знает. Третьяк знал. Воронин при нём в этом деле шёл вторым и не стыдился: вести должен тот, кто видит дальше, а в тылу дальше видел не он.

К полудню над лесом прошла рама – немецкий разведчик с двумя хвостами, висел долго, кружил, высматривал. Отряд вжался в ямы, замер, не дыша. Воронин лежал на спине, смотрел в серое небо сквозь лапник и думал холодно, по делу: с такой высоты человека в маскхалате в яме не разглядишь, разглядишь костёр, дым, тропу. Дыма нет, тропы они не били – пришли по руслу замёрзшей Желны, по льду, не оставив следа. Рама покружила и ушла на запад, туда же, куда и машины. И это тоже было чтением: гоняют разведку над собственным тылом – стало быть, в этом тылу им уже неспокойно, уже мерещится в каждой делянке чужой.

Третьяк проводил раму глазами и ничего не сказал. Только когда она ушла, повозился, перекладывая под боком закоченевшую руку, и сморщился, коротко, по‑стариковски.

– Знобит, – сказал он негромко, ни к кому. – К морозу плечо ноет, ещё с той зимы. Ничего. К ночи разойдётся.

Это было не похоже на него – жаловаться. За весь поход он не обронил о себе ни слова, словно мороз его и не брал. А тут обронил, и в этом «ничего» было больше усталости, чем он хотел показать. Воронин принял и это, не подав виду: значит, и таёжного холод достаёт до старой кости. Дед, лежавший через яму, на это ничего не сказал – он вообще за весь день почти не открывал рта, лежал, привалив к себе винтовку, и не то дремал, не то караулил, по нему было не понять. Только раз, когда рама прошла особенно низко, он чуть повернул голову, проследил за ней тёмными глазами и снова замер. Молчун; но Воронин за месяц приучился читать это молчание, как читают приборы: пока Дед спокоен – спокойно и дело.

Задачу им дали узкую и злую. Не геройскую – рабочую. По юхновской дороге, у развилки на Слободку, стоял немецкий узел связи: телефонная станция при дорожной комендатуре, проводный куст, через который местный немецкий боевой отряд держал руку на своём тыле – на складах, на резерве, на соседях. Когда наши с утра ударят в лоб, этот отряд кинутся затыкать дыру, и всё у них поедет по этому проводу: кому куда, кого снять, кого подать. Отрезать ему провод – значило на несколько часов сделать немца под Слободкой слепым и глухим в самый неудобный для него час. На несколько часов. Больше не получалось и не обещали. Но в эти часы резерв не подойдёт по проводу к тем, кто пойдёт в лоб, – и в сводке этого не отметят.