Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 67
Судоплатова он не ждал. Думал – вызовут повесткой на Лубянку, в кабинет, и там, через стол, состоится тот разговор, к которому он шёл с самого ноября: оправдался его срок или нет. Но Судоплатов приехал сам.
Он приехал к вечеру, без свиты, в одной машине, и нашёл Воронина в манеже, у того самого патронного ящика, на котором тот неделю назад собирал отряд. Воронин поднялся. Судоплатов остановил его коротким движением – сиди – и сел напротив, на ящик, по‑простому, как садятся не для доклада.
– Ваших троих схоронили? – спросил он первым делом.
– Схоронил.
– Первые?
– В этом составе – первые.
Судоплатов молча согласился. Немолодой, тяжёлый лицом, с несходящей усталостью годами не спавшего человека, он смотрел на Воронина не как на подчинённого – как на инструмент, который проверили в работе и нашли годным. Без тепла, но и без прежней цепкой подозрительности.
– Я не за тем приехал, чтоб сказать, что вы угадали, – проговорил он. – Угадать мог всякий. Половина сводок в октябре кричала, что немец вот‑вот выдохнется. Это дёшево. – Он помолчал. – Дорого другое. Вы назвали срок. Вы сказали: середина ноября – последний рывок, и сорвётся. И он сорвался. Не отбили его – он сам встал, как вы и писали. Это уже не «всякий».
Воронин молчал. Хвалы в этих словах не было – была констатация, и от неё делалось только тяжелее.
– Лаврентий Павлович помнит ваш экзамен, – сказал Судоплатов, и впервые в его голосе мелькнула не угроза, а предупреждение по‑доброму. – Он злопамятен на проигравших и долгопамятен на тех, кто оказался прав. Вы оказались правы. Теперь вы для него не человек с бумагой. Вы человек, который один раз увидел вперёд. А такому верят дальше – и спрашивают дальше.
– Что дальше? – спросил Воронин.
– Дальше декабрь. – Судоплатов поднялся, и Воронин с ним. – Вы сказали наркому и вторую половину: будут резервы – будет контрудар. Резервы пришли. Вы их сами видели на дороге, в полушубках. Через неделю‑другую мы ударим. И ваш отряд пойдёт не плетни держать. Пойдёт за линию.
Он сказал это просто, без нажима, но Воронин услышал в этом всю перемену своего положения разом. Ноябрь был словом, и за слово ответил он словом же. Декабрь будет делом, и за дело он ответит этими полутора десятками, что спят сейчас на нарах, и теми, кого недосчитается после.
– Готовьтесь, – сказал Судоплатов. – Сроки дадут отдельно. Людей доберите, кого надо. И вот ещё что. – Он у самого выхода обернулся. – Семёнов на вас не угомонился. Бумага его у меня. Лежит. Но раз уж вы теперь на виду – на виду и она.
Он вышел, не дожидаясь ответа. Воронин остался стоять у ящика. То, ради чего он две недели ходил по лезвию у наркома, сбылось: его слову теперь была цена. И эта цена легла на шею новым весом.
Семёнов нашёл его в тот же вечер.
Он подошёл, как всегда ровный, в отглаженной шинели, и встал перед Ворониным со своим вечным вполоборота, держа в руке сложенный вчетверо лист.
– Десять дней прошло, товарищ старший лейтенант, – сказал он негромко. – Декада. Вам на Третьяка рапорт писать. Я напомнить.
Воронин взял лист. Вот оно и пришло сроком – то, на что он подписался у снегового вала, чтобы отстоять сибиряка. Декада прошла, и за эту декаду Третьяк под Хлебниковом сделал больше всех: вычитал из воздуха занятую деревню, обошёл с фланга, первым дал знать про обход – и тем спас левый край, а может, и всё дело. И теперь Воронину надлежало про этого человека отписать: где был, с кем, что делал. Своей рукой. Соглядатаю.
– Принесу к утру. – Воронин сложил лист, не глядя в него.
– Не к спеху, – отозвался Семёнов. – Главное, чтоб правду. Чтоб не выгораживали. Я ж, может, и не против, чтоб он чист оказался. Мне грязь не нужна. Мне ясность нужна.
И в этом он, по своему обыкновению, был не вовсе неправ, и оттого с ним было так трудно. Он не наслаждался властью над Ворониным. Он делал, что считал должным, той же ровной казённой совестью, какой ловил бы и настоящего предателя, – и не его вина, что под эту совесть равно ложился и предатель, и сибиряк‑промысловик, один вышедший из окружения.
Ночью Воронин сел писать. Коптилка, лист, чужая обязанность. Он долго держал перо над листом. Соврать в пользу Третьяка было нельзя – Семёнов сверит, поймает, и тогда хуже выйдет обоим. Сказать правду – а правда была вся за Третьяка, и оттого писать её казённым языком рапорта на своего же бойца было особенно мерзко. Он вывел первую строку и поглядел на неё. «Боец Третьяк Л. Г. за истекшую декаду…» – и дальше пошло то, что было: задание выполнял, в бою под Хлебниковом дрался толково и без оглядки, замечаний по службе нет. Каждое слово правда. И каждое слово донос.
Он дописал, поставил подпись. И отложил, не перечитывая, чтобы не растравлять. Снять этот хомут можно было одним – дотерпеть до дня, когда Семёнов порвёт рапорты при нём. Если такой день придёт.
Под утро, не уснув, он достал из планшета другое – треугольник из дома, пришедший на «Динамо» неделю назад и так и пролежавший без ответа. Письмо матери, Анны Степановны, той женщины, которой он не сын и которую обязан был называть мамой. Она писала ровным, наклонным почерком, что доехали, что устроились при депо на новом месте, далеко за Волгой, в тесноте, но в тепле; что отец на паровозах с утра до ночи; что Таня растёт, коса уже ниже лопаток; что молятся за него и ждут. И в конце – бытовое, ненужное, оттого и больное: яблоки в этом году не уродились, не до яблок было, увезли что успели.
Воронин читал это и думал не о Бежице под немцем, не об эвакуации – об одном: есть на свете женщина, которая молится за человека, которого нет. От прежнего Сергея Рябова не осталось ничего, даже памяти в собственном теле; а он носил теперь его имя, читал его письма и однажды поедет в эту тесноту за Волгой и сядет за стол сыном. На этом всегда и спотыкался. Он отложил письмо. Отвечать сейчас не было сил. Декаду на Третьяка он осилил, а три строки матери – нет.
Один долг, впрочем, был ему по силам и в эту ночь. Перед самым рассветом он спустился к Лыкову, в его закуток, где радист уже паял что‑то при коптилке, не спал.
– Связь с узлом будет?
– Под утро сеанс, товарищ старший лейтенант. Что передать?
– Передай на Озерову. Лично. – Воронин подумал, как уложить в эфир то, что не для эфира. – Что Шанько при деле, цел, держится. Что слово помню – поимённо. Уходим за линию, связь оттуда поимённо и буду держать.
Лыков ничего не сказал про «лично» – только пробежал глазами поверх очков да записал, и в этом молчании было понимание не по годам. У ключа на том конце сидела не она, а дежурный, и слова эти лягут ей на стол сухой служебной строчкой среди десятка таких же. Но между строк она вычитает то, что туда не вписать: наказ «поимённо» был её, и вернуть его живым словом значило без слов сказать, что дала она его не зря. Больше он ей перед линией послать не мог. Зато и нашёл – не то что для матери.
Уходили в начале декабря, затемно, как и пришли когда‑то на «Динамо».
Отряд построили во дворе, у манежа, в темноте, при одном фонаре. Снег валил крупный, медленный, ложился на плечи, на шапки, на стволы за спиной. Воронин прошёл вдоль строя, вглядываясь в лица – теперь он знал их все, и при свете, и впотьмах, каждое: Гридя, длинный, переминается, руки и в строю ищут, чем заняться; Лыков, очки в снегу, ранец рации бережёт, как живое; Дед, неподвижный, врос в землю; Третьяк сбоку, и в кулаке у него ходит сыромятный ремешок, вяжет и распускает; Шанько с фанерным ящиком; и дальше – те, кого собрал поодиночке, кого узнал в деле под Хлебниковом, кто остался, когда троих не стало.
Это были уже не случайные люди из списка. За три недели и одну ночь боя они срослись в то, чему он не знал точного имени, – не во взвод по штату, а в нечто своё, поверх устава. Командир под Хлебниковом сам таскал раненых за угол, не отсиживался за спинами – за таким идут в темноту, не спрашивая куда.
