Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 66
– Деревня впереди, – обронил Третьяк, не поднимая головы. – Видишь, дым низом стелет, не вверх. Топят, а трубы не кажут. Значит, живут тихо, под кем‑то. Под немцем или у немца на виду.
– Откуда дым, если ещё версты три?
– Не дым. Запах. – Он повёл носом коротко, по‑звериному. – Жильём тянет. И гарью с него – печёным мешано с палёным. Жгли там что‑то нынче. Не печь.
Воронин принял к сведению и не переспросил. То, что человек этот брал из воздуха, ему самому надо было выгрести из сводки, из допроса, из карты – а тут оно шло даром, с ветром. В Аргуне у него был такой же приданный местный, чабан, доставал из голого склона больше, чем рота с биноклями; его убили на фугасе, заложенном по его же тропе. Воронин подбил ремень и прибавил шагу.
Рубеж им указали на околице – не окоп, не позиция, а так, обрез оврага да низкий плетень, за которым залегла чужая, тоже надёрганная с миру рота. Командир её, пожилой запасник в не по росту длинной шинели, обрадовался подмоге, как радуются не подкреплению, а тому, что умирать будет не в одиночку.
– Спецы? – спросил он, оглядывая маскхалаты. – Хорошо, что спецы. У меня тут половина – вчерашние ополченцы, винтовку второй день держат. Левее держите, за гумном. Танки если пойдут – пойдут от шоссе, дорогой. По полю не сунутся, снег глубок.
– По полю и сунется. – Воронин оглядел поле за плетнём, прикинул глубину снега, низину. – Раз вы шоссе ждёте, он полем и обойдёт. Гранаты на левый край подайте. И не жгите ракет раньше времени – обозначите себя.
Запасник нахмурился с тем коротким сомнением, с каким старший по годам встречает поперечное слово младшего, – но в маскхалате, в спокойствии, в том, как этот старлей расставлял своих, не повышая голоса, было что‑то, чему он поверил, и спорить не стал.
Немец пошёл в сумерках, и пошёл, как Воронин и сказал, – полем.
Сперва из мути проступила пехота. Серые в белом фигуры. Согнутые. Брели по целине тяжело, по пояс в снегу. Замёрзшие – это было видно по ходьбе. Не цепью шли – толпой. Жались друг к другу. Не от страха. От холода: он гнал их вперёд вернее командира, потому что назад было так же стыло. За ними, держась дороги, ползли два танка. Медленно. Ощупью. Поводя стволами.
– По пехоте, – обронил Воронин вполголоса, и слово пошло по цепи. – Танки не наши. Пусть подойдут.
Гридя лежал слева, у чужого «максима». Второго номера у пулемёта не было – он лёг вторым, без спросу. Трескотня его куда‑то делась: подобрался, ушёл в дело. Лыков сидел в погребе за избой. Снизу доносилось мерное: позывные, позывные. Голос не дрожал. Дед лежал справа, тяжёлый, неподвижный, врос в винтовку. Третьяк ушёл раньше всех – на левый край, к гумну. Туда, откуда, по его слову, и выйдет обход.
Ударили, когда серые подошли шагов на полтораста. Чужая рота била вразнобой. Ополченцы частили, мазали. Но снег держал немца по пояс, и плохой выстрел находил цель. Передние валились. Задние лезли через них, по телам. Не бежали – некуда. Танки стали, повели огнём по вспышкам. Первый снаряд разворотил угол избы. Оттуда, из‑под кирпича, закричали – тонко и длинно.
Обход пошёл слева, как и ждали. Третьяк дал знать первым – одиночным в воздух, условленным: идут. Воронин перекинул туда отделение. У гумна, в темноте, завязалось ближнее, без правил. Снег. Штыки. Приклады. Чужая речь вперемешку со своей. Воронин был там через минуту. Тут голова не считает – руки делают сами, начисто, без замаха лишнего. Он отработал своё и оттащил за угол гумна молодого своего, Морошкина, которого этой осенью взял из маршевой роты за тихие руки и ровный глаз.
У Морошкина в животе сидел немецкий штык, и руки его, те самые тихие руки, держались за древко и не пускали, будто, выдернув, можно было всё отыграть назад.
– Тише, тише, – сказал Воронин, прижимая его. – Лежи. Не тащи.
Парень смотрел снизу вверх и силился что‑то выговорить. И не страх был у него в глазах – удивление. То детское, нестерпимое удивление, какое Воронин видел много раз и не привык никогда: как же так, я же только что, я же ещё. Снег под ним натаивал и чернел. Воронин держал его за плечи и говорил «лежи, лежи». Большего он сделать не мог. Только не дать ему уйти одному в этом удивлении. Морошкин затих, не досказав. Глаза остались открыты. В них набивался снег.
Воронин закрыл ему глаза ладонью. Поднялся. Бой ещё шёл, горевать было некогда – он отложил это в холодный угол, к остальному, до ночи. Сейчас у него было полтора десятка живых, и они стоили дороже одного мёртвого.
Обход отбили. Танки потоптались на дороге, пожгли избу и попятились в темноту. Не прорвались. К полуночи перед плетнём стало тихо. Только стонал кто‑то на ничейной, далеко. Стон был не наш и не их – просто человек на снегу, которому холодно умирать.
Запасник в длинной шинели нашёл Воронина у гумна.
– Удержали, – сказал он, и в голосе была не радость, а оторопь уцелевшего. – Я думал, сомнут. А удержали. Вы как знали, что полем.
– Не знал, – отозвался Воронин. – Просто на его месте сам бы полем пошёл.
Половина правды. На его месте он не ставил себя – он помнил, как оно всё легло в эти самые дни. Но эта половина наружу не шла.
Утром стало видно то, чего ночью не разглядеть.
Воронин вышел за плетень, на поле, по которому ночью лез немец. Поле было засеяно серым. Замёрзшие лежали так, как падали, – и многие лежали не от пули. Он подошёл к одному, к другому. Шинелька на рыбьем меху. Сапоги, набитые соломой и газетой. Руки, синие, голые – рукавиц не было ни на ком. Этот мёртвый солдат шёл на Москву раздетым, и дошёл до плетня, и тут его остановил не столько свинец, сколько мороз, доделавший то, чего не успели пули.
Воронин стоял над ним и читал это поле, как читал всё, – и поле говорило яснее всякой сводки. Накат кончился. Не отбит – кончился сам. Машина, что катила всю осень, выработала ход. У неё вышло горючее, вышли кони, вышли люди, и последний рывок, на который её ещё хватило, лёг вот тут, в снегу, не дойдя.
Он достал из планшета карту, прикинул. До Москвы отсюда оставалось всего ничего – рукой подать, рота за полдня дойдёт. Немец и дошёл бы. Но не дошёл. Встал в нескольких верстах, в виду, в досягаемости – и встал намертво.
К нему подошёл Дед – неслышно, по снегу не скрипнув. Постоял рядом, поглядел на поле тёмными своими глазами, помолчал.
– Голые, – сказал он наконец, негромко, с полтавской мягкостью. – На зиму голые шли. Это хто ж так воюет.
– Тот, кто думал управиться до зимы, – отозвался Воронин. – И не управился.
– Тоди им край. – Дед свернул самокрутку, примял с торца, не зажёг. – Раз голым лёг – другой не встанет.
Старик одной присказкой сказал то, к чему сам Воронин шёл кружным путём, через карту и память. То, что он вычертил наркому в зелёном кабинете двумя страничками, лежало теперь перед ним мёртвым полем – и разобрал бы его тут не один грамотей со сводкой, а и Дед, и запасник в длинной шинели, любой, кто стоял утром над этими сапогами с соломой.
Подбежал Лыков – без шапки, очки в инее, в руке листок с принятой радиограммой.
– Товарищ старший лейтенант! – Он задыхался. – С севера передают. Клин, Солнечногорск – встал немец. И под Тулой встал. По всей дуге встал, товарищ старший лейтенант. Сводка такая, что я два раза переспросил.
– Не переспрашивай больше. – Воронин убрал карту. – Я и так знаю.
Сказал – и пожалел. Лыков вскинул на него короткий, странный взгляд, какой ловил всё чаще: откуда. Воронин отвернулся к полю. Однажды кто‑нибудь так вот не отвернётся – запомнит и доложит.
В Москву их сняли через двое суток, когда полосу заняли подошедшие свежие части – сибиряки, в полушубках и валенках, тяжёлые, отдохнувшие, совсем другой народ, чем те, кто держал плетень. Отряд вернули на «Динамо» – отстояться, привести себя в порядок, схоронить Морошкина и ещё двоих, кого недосчитались. Воронин сам писал на них извещения, своей рукой, по три строки на человека, и это было тяжелее всякого боя.
