Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 66

– Деревня впереди, – обронил Третьяк, не поднимая головы. – Видишь, дым низом стелет, не вверх. Топят, а трубы не кажут. Значит, живут тихо, под кем‑то. Под немцем или у немца на виду.

– Откуда дым, если ещё версты три?

– Не дым. Запах. – Он повёл носом коротко, по‑звериному. – Жильём тянет. И гарью с него – печёным мешано с палёным. Жгли там что‑то нынче. Не печь.

Воронин принял к сведению и не переспросил. То, что человек этот брал из воздуха, ему самому надо было выгрести из сводки, из допроса, из карты – а тут оно шло даром, с ветром. В Аргуне у него был такой же приданный местный, чабан, доставал из голого склона больше, чем рота с биноклями; его убили на фугасе, заложенном по его же тропе. Воронин подбил ремень и прибавил шагу.

Рубеж им указали на околице – не окоп, не позиция, а так, обрез оврага да низкий плетень, за которым залегла чужая, тоже надёрганная с миру рота. Командир её, пожилой запасник в не по росту длинной шинели, обрадовался подмоге, как радуются не подкреплению, а тому, что умирать будет не в одиночку.

– Спецы? – спросил он, оглядывая маскхалаты. – Хорошо, что спецы. У меня тут половина – вчерашние ополченцы, винтовку второй день держат. Левее держите, за гумном. Танки если пойдут – пойдут от шоссе, дорогой. По полю не сунутся, снег глубок.

– По полю и сунется. – Воронин оглядел поле за плетнём, прикинул глубину снега, низину. – Раз вы шоссе ждёте, он полем и обойдёт. Гранаты на левый край подайте. И не жгите ракет раньше времени – обозначите себя.

Запасник нахмурился с тем коротким сомнением, с каким старший по годам встречает поперечное слово младшего, – но в маскхалате, в спокойствии, в том, как этот старлей расставлял своих, не повышая голоса, было что‑то, чему он поверил, и спорить не стал.

* * *

Немец пошёл в сумерках, и пошёл, как Воронин и сказал, – полем.

Сперва из мути проступила пехота. Серые в белом фигуры. Согнутые. Брели по целине тяжело, по пояс в снегу. Замёрзшие – это было видно по ходьбе. Не цепью шли – толпой. Жались друг к другу. Не от страха. От холода: он гнал их вперёд вернее командира, потому что назад было так же стыло. За ними, держась дороги, ползли два танка. Медленно. Ощупью. Поводя стволами.

– По пехоте, – обронил Воронин вполголоса, и слово пошло по цепи. – Танки не наши. Пусть подойдут.

Гридя лежал слева, у чужого «максима». Второго номера у пулемёта не было – он лёг вторым, без спросу. Трескотня его куда‑то делась: подобрался, ушёл в дело. Лыков сидел в погребе за избой. Снизу доносилось мерное: позывные, позывные. Голос не дрожал. Дед лежал справа, тяжёлый, неподвижный, врос в винтовку. Третьяк ушёл раньше всех – на левый край, к гумну. Туда, откуда, по его слову, и выйдет обход.

Ударили, когда серые подошли шагов на полтораста. Чужая рота била вразнобой. Ополченцы частили, мазали. Но снег держал немца по пояс, и плохой выстрел находил цель. Передние валились. Задние лезли через них, по телам. Не бежали – некуда. Танки стали, повели огнём по вспышкам. Первый снаряд разворотил угол избы. Оттуда, из‑под кирпича, закричали – тонко и длинно.

Обход пошёл слева, как и ждали. Третьяк дал знать первым – одиночным в воздух, условленным: идут. Воронин перекинул туда отделение. У гумна, в темноте, завязалось ближнее, без правил. Снег. Штыки. Приклады. Чужая речь вперемешку со своей. Воронин был там через минуту. Тут голова не считает – руки делают сами, начисто, без замаха лишнего. Он отработал своё и оттащил за угол гумна молодого своего, Морошкина, которого этой осенью взял из маршевой роты за тихие руки и ровный глаз.

У Морошкина в животе сидел немецкий штык, и руки его, те самые тихие руки, держались за древко и не пускали, будто, выдернув, можно было всё отыграть назад.

– Тише, тише, – сказал Воронин, прижимая его. – Лежи. Не тащи.

Парень смотрел снизу вверх и силился что‑то выговорить. И не страх был у него в глазах – удивление. То детское, нестерпимое удивление, какое Воронин видел много раз и не привык никогда: как же так, я же только что, я же ещё. Снег под ним натаивал и чернел. Воронин держал его за плечи и говорил «лежи, лежи». Большего он сделать не мог. Только не дать ему уйти одному в этом удивлении. Морошкин затих, не досказав. Глаза остались открыты. В них набивался снег.

Воронин закрыл ему глаза ладонью. Поднялся. Бой ещё шёл, горевать было некогда – он отложил это в холодный угол, к остальному, до ночи. Сейчас у него было полтора десятка живых, и они стоили дороже одного мёртвого.

Обход отбили. Танки потоптались на дороге, пожгли избу и попятились в темноту. Не прорвались. К полуночи перед плетнём стало тихо. Только стонал кто‑то на ничейной, далеко. Стон был не наш и не их – просто человек на снегу, которому холодно умирать.

Запасник в длинной шинели нашёл Воронина у гумна.

– Удержали, – сказал он, и в голосе была не радость, а оторопь уцелевшего. – Я думал, сомнут. А удержали. Вы как знали, что полем.

– Не знал, – отозвался Воронин. – Просто на его месте сам бы полем пошёл.

Половина правды. На его месте он не ставил себя – он помнил, как оно всё легло в эти самые дни. Но эта половина наружу не шла.

* * *

Утром стало видно то, чего ночью не разглядеть.

Воронин вышел за плетень, на поле, по которому ночью лез немец. Поле было засеяно серым. Замёрзшие лежали так, как падали, – и многие лежали не от пули. Он подошёл к одному, к другому. Шинелька на рыбьем меху. Сапоги, набитые соломой и газетой. Руки, синие, голые – рукавиц не было ни на ком. Этот мёртвый солдат шёл на Москву раздетым, и дошёл до плетня, и тут его остановил не столько свинец, сколько мороз, доделавший то, чего не успели пули.

Воронин стоял над ним и читал это поле, как читал всё, – и поле говорило яснее всякой сводки. Накат кончился. Не отбит – кончился сам. Машина, что катила всю осень, выработала ход. У неё вышло горючее, вышли кони, вышли люди, и последний рывок, на который её ещё хватило, лёг вот тут, в снегу, не дойдя.

Он достал из планшета карту, прикинул. До Москвы отсюда оставалось всего ничего – рукой подать, рота за полдня дойдёт. Немец и дошёл бы. Но не дошёл. Встал в нескольких верстах, в виду, в досягаемости – и встал намертво.

К нему подошёл Дед – неслышно, по снегу не скрипнув. Постоял рядом, поглядел на поле тёмными своими глазами, помолчал.

– Голые, – сказал он наконец, негромко, с полтавской мягкостью. – На зиму голые шли. Это хто ж так воюет.

– Тот, кто думал управиться до зимы, – отозвался Воронин. – И не управился.

– Тоди им край. – Дед свернул самокрутку, примял с торца, не зажёг. – Раз голым лёг – другой не встанет.

Старик одной присказкой сказал то, к чему сам Воронин шёл кружным путём, через карту и память. То, что он вычертил наркому в зелёном кабинете двумя страничками, лежало теперь перед ним мёртвым полем – и разобрал бы его тут не один грамотей со сводкой, а и Дед, и запасник в длинной шинели, любой, кто стоял утром над этими сапогами с соломой.

Подбежал Лыков – без шапки, очки в инее, в руке листок с принятой радиограммой.

– Товарищ старший лейтенант! – Он задыхался. – С севера передают. Клин, Солнечногорск – встал немец. И под Тулой встал. По всей дуге встал, товарищ старший лейтенант. Сводка такая, что я два раза переспросил.

– Не переспрашивай больше. – Воронин убрал карту. – Я и так знаю.

Сказал – и пожалел. Лыков вскинул на него короткий, странный взгляд, какой ловил всё чаще: откуда. Воронин отвернулся к полю. Однажды кто‑нибудь так вот не отвернётся – запомнит и доложит.

* * *

В Москву их сняли через двое суток, когда полосу заняли подошедшие свежие части – сибиряки, в полушубках и валенках, тяжёлые, отдохнувшие, совсем другой народ, чем те, кто держал плетень. Отряд вернули на «Динамо» – отстояться, привести себя в порядок, схоронить Морошкина и ещё двоих, кого недосчитались. Воронин сам писал на них извещения, своей рукой, по три строки на человека, и это было тяжелее всякого боя.