Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 65
Он сгрёб ладонью снег с пола, разровнял пятно земли и стал чертить по нему пальцем – короткими чертами, как чертил всегда, когда хотел, чтоб увидели, а не только услышали. Провёл черту, обвёл вокруг неё длинную дугу – целый круг земли, по которой им жить.
– Рейд на одну ночь – дело простое: пришёл, рванул, ушёл, повезло. Нам не повезти должно. Нам там прожить надо месяцами, а это другая наука. Пришли – залегли, огляделись. Не лезь в первый день показать удаль. Сперва стань глазами и ушами: где у него что стоит, как ходит, когда меняется, где жидко. Высмотрел – ударил в одно место, точно, и тут же снялся, не любуясь. Ударил – растворился. Отлежался – ударил снова, уже в другом месте, чтоб он не знал, откуда ты и сколько вас.
– Это как волк ходит, – обронил из угла Дед, не подымая глаз от самокрутки. – Не где сытно, а где не ждут. И николы дважды одной тропой.
– Так, – отозвался Воронин. – Волк, не медведь. Медведя по берлоге берут, он сам себя выдал, где лёг. А волка поди возьми.
Гладко выходило на земляном полу. Слишком гладко – он сам это слышал, как слышит фальшь музыкант: круг ровный, удар точный, отход чистый. И всё это рисовал пальцем по той, другой памяти, где ремесло звалось иначе, а карты были спутниковые. Третьяк до того молчал, вязал свой ремешок и не глядел на чертёж – глядел сквозь него, куда‑то дальше. И тут распустил узел, не подымая глаз.
– Складно, командир. – Он сказал это в землю, без укора, оттого тяжелее укора. – Только у тебя на схеме везде немец стоит, а лес пустой. А он не пустой.
Воронин не перебил. По одной этой фразе он понял, что человек говорит не наперекор, а из того, чего на схеме нет.
– Сказывай.
– Зверя бьёшь – за тобой назавтра по следу пойдут не только те, в кого бил. – Третьяк смотал ремешок, не спеша. – Пойдёт местный. Лесник, который тут сорок зим, который твой свежий лаз углядит там, где немец сто раз пройдёт и не глянет. Пойдёт баба из деревни, у которой ты ночью корову не тронул, а след в снегу оставил, – и понесёт его за пайку коменданту. Не со зла. С голоду. – Он помолчал. – У вас там, в Москве, на бумаге немец один. А в лесу против тебя – вся округа, какая жить хочет. Вот её ты на земле не начертил. А она тебя и сведёт.
Стало тихо. Гридя перестал крутить шнур. Лыков медленно снял очки и держал в руке, не протирая, забыв про них, – а это у него бывало только когда слышал такое, чего нечем было перебить.
И Воронин понял, что сибиряк прав – в той самой точке, которую он, рисуя свой чистый круг, обошёл. Память дала ему войну крупно, отрядами и эшелонами; а низового, бабьего, голодного – изнутри живущей под немцем деревни – не дала. Он знал войну с самолёта. Третьяк знал её со следа.
Соврать было легче лёгкого: обронить «учтём» и чертить дальше. Но эти полтора десятка пойдут зимой не за его гладкостью, а за тем, верят ли ему, когда он не прав.
– Не начертил. – Он не отвёл глаз и не стал прятать, что взят врасплох. – Твоя правда. Дыра в моём круге. – Он провёл ладонью по чертежу, стёр ровную дугу, оставил пустое пятно земли. – Перечертим. Не «лес пустой» – лес полон, и половина в нём смотрит, а кормить будет тот, кто тебя выдаст. Вот за то я тебя и брал, Лука. Не по снегу ходить – этому, может, и выучу. А вот это знать, что я не знал, – этому не выучишь. Веди нас в этом ты.
Третьяк глянул на него – коротко, прямо, без угодливости. То, что командир при всех уступил, а не отмахнулся, он отметил – и отметил иначе, чем отметил бы поддакиванье.
– Поведу, – сказал он только. И затянул на ремешке новый узел.
Гридя выдохнул, будто держал воздух.
– Жутковато, командир, – сказал он, и в говорливом его голосе не было уже балагурства. – Это что ж, на нас вся деревня глядеть будет.
– Жутковато, – не стал спорить Воронин. – Оттого я вас и выбираю поодиночке, а не строем беру. Кто не сдюжит – лучше тут отсеять, чем там. Передумать можно нынче. Завтра уже нельзя.
Никто не передумал. Лыков надел очки, поглядел на командира серьёзно, по‑взрослому – без прежней ученической робости. Шанько поправил за спиной фанерный ящик, словно проверяя, на месте ли его война.
Семёнов стоял в стороне, у столба, в накинутой шинели, и слушал молча, по своему обыкновению ничего не пропуская мимо. И эта вечерняя наука легла теперь в его догляд – каждое слово. Только подкопаться было не к чему: всё по делу, всё о том, как сберечь людей, а не сгубить. Пусть смотрит. Чем дольше смотрит, тем меньше у него остаётся, что положить рядом.
Хлеб его был не за столом наркома, а вот тут, на земляном полу, в этом кружке, где он передавал чужим пока людям свою повадку – ту, что выносил на двух войнах, и от которой им зимой жить или лечь. Полгода назад он не мог выпросить исправной рации на четверых. Теперь под рукой росло своё: отряд, слаженный под себя, под свою руку, под своё «тихо».
Сладить его он не успел.
Подняли затемно. По тревоге, не по учебной. Дежурный бежал по манежу и стучал в нары. Воронин был на ногах раньше, чем разобрал слова: тело встало по одной интонации бега. В дежурке, под коптилкой, командир базы протянул ему лист. Не сел. Не поздоровался.
– Ваших – в ружьё. К утру быть готовыми.
Воронин пробежал лист. Сводка сухая, штабная. Но он читал сводки навыворот. И со строк вставало одно слово: началось.
С севера и с юга. В обхват. Как он и писал на тех двух страничках. Немец собрал последнее и кинул на город ещё раз – тот самый рывок, под который он подвёл голову в зелёном кабинете. Только начался не по календарю, на сутки раньше срока.
Теперь одно из двух. Выдохнется, не дойдя. Или дойдёт – и тогда всё, что он наговорил наверху, гаданье. А спрос за гаданье короткий.
– Срок мне был до конца месяца, – обронил он, не отрывая глаз от листа.
– Срок отменили немцы. – Командир базы забрал лист. – Им до вашего дела нет. Готовы, нет – пойдёте, как все.
Воронин вышел в манеж. За спиной уже вставал отряд: топот, лязг затворов, голоса спросонья. Сырой. Необкатанный. С меченым сибиряком, за которым ему самому теперь писать декадный донос. С радистом в долг под чужое слово. Полтора десятка людей, которых он и в лицо‑то не всех знал при свете.
И с этим идти. И этим доказывать.
Он встал у порога, поглядел на спины в маскхалатах. Там, за стылой ночной Москвой, в полусотне вёрст, уже шло то, что он назвал по числу. И отвечал он за это теперь не словом. Ими.
Экзамен начался. Спрашивать будут не в кабинете.
Глава 5
«Перед контрударом»
Спрашивать начали ещё на марше, и спрашивал не кабинет.
Их кинули не в самый огонь, а на стык. В полосу, где правый сосед уже подался, а левый ещё держал. Между ними висла та неприбранная пустота, в которую немец и метит, когда хочет не пробить, а просочиться. Полуторки довезли до Хлебникова; дальше отряд шёл пешком по схваченной за ночь дороге. За спиной осталась Москва – тёмная, низкая, в аэростатах. А впереди, в стылой мути, погромыхивало с севера. Глухо, ровно, без надсады. Так ворочается большая машина, которой до тебя пока нет дела, но которая идёт твоим краем.
Воронин вёл их и читал на ходу. Не карту – небо, дорогу, чужие следы. Навстречу попадались отходящие тылы: кухня без расчёта, повозка с ранеными, связисты. Провод они сматывали чуть быстрее, чем сматывают при порядке. По этой мелочи он складывал картину вернее, чем сложил бы её штаб по сводке. Картина выходила нехорошая, но не безнадёжная. Немец давил последним, и это последнее было видно по нему самому: накат шёл тяжело, без той летней лёгкости.
Третьяк держался при нём, чуть сзади, и впервые за всё знакомство был тут не учеником, а старшим. Он шёл по снегу так, что Воронин невольно следил за его ногами: где сам ставил след глубоко и честно, сибиряк наступал так, что назавтра по этому месту прочёл бы немногое и опытный глаз.
